Один — страница 871 из 1277

Ну, как вам сказать? Она, может быть, и встречалась. Но одно я могу вам сказать совершенно точно: здесь не популярен, не до такой степени популярен Кастанеда. Могу вам сказать — почему. Потому что, вообще говоря, идеи трансформации сознания, скажем так, искусственной его трансформации, они остались в шестидесятых годах. Можно об этом пожалеть, можно этому ужаснуться, можно восхититься, но это воспринимается здесь очень многими как попытка проникнуть с отмычкой туда, куда надо входить с ключом.

Мы-то с вами понимаем, что Кастанеда — это не про наркотики, Кастанеда — это про альтернативные формы повествования, это про разные формы изменения сознания, даже без пейотля, и так далее. Но здесь отношение к нему примерно такое же, как у нас, допустим, к Карнеги или к Блаватской, или как к создателю дианетики Рону Хаббарду. Это воспринимается как всё-таки литература второго ряда — кроме тех немногих, кому интересна любая эзотерика. Почему-то как вот Кастанеда так и не становится культовым героем нигде, кроме России. А в России культовость его понятна. Потому что «Икстлан — Петушки», замечательное эссе Пелевина, нам точно показало, что у нас водка, у них пейотль, но всех нас не устраивает сознание повседневности, всем нам подавай его расширение.

«Есть ли в вашем «Июне» Лёва Федотов, одноклассник Трифонова?»

Ну, тот, который Лёва Карась [Антон Овчинников?] в «Доме на набережной». Да, есть, конечно. Без этой фигуры никуда не денешься, потому что это люден того времени. Это, понимаете… Вот вы пишете верно, что «накануне войны таких было много, и все они были этой войной истреблены». Тут, понимаете, какая штука? Меня вот давеча один студент спросил, почему я считаю четырнадцатый год (тысяча девятьсот четырнадцатый, конечно) концом модернизма. Я вам отвечу. Потому что… Я не нашёлся, как ему это объяснить. Сейчас могу.

Четырнадцатый год — это конец эры европейского модернизма, высшей стадии развития человечества. Вот этот модерн мог бы, безусловно, перевернуть мир. Он мог привести нас уже тогда, а не сегодня, к миру, который пронизан социальными сетями, к миру интенсивного развития экономики, к миру без границ — ну, в общем, к очень интересному миру. Наверное, он был бы эмоционально, так сказать, более узок. Наверное, он был бы менее милосерден. Наверное, он был бы более, так сказать, технологичен или, если хотите, более алгоритмизирован. Но люди модерна — они же вообще такие.

И для того, чтобы остановить модерн, и была затеяна мировая война, которая длилась (здесь я совершенно согласен и с Максимом Кантором, и со многими людьми, которые так думают) с четырнадцатого по сорок пятый, ну, с небольшим перерывом. Для меня совершенно очевидно, что война была способом именно затормозить развитие человечества.

И ровно такие же попытки предпринимаются и сейчас. Предпринимаются не только в России (хотя Россия много делает на этом поприще), предпринимаются и в Штатах, между прочим, многими. И в Европе полно таких людей, как Марин Ле Пен. Попытки вместо повестки модернизации навязать повестку войны. И вот гениальное поколение, которое было — ну, поколение ифлийцев, поколение Анатолия Ракитина [Ракитова] в частности, если брать теоретиков-социологов, Гефтера, кстати говоря, не в последнюю очередь — это люди, которые, конечно, могли радикально трансформировать мир, но им не дали этого сделать. Замечательно об этом сказал Самойлов: «И леса нет — одни деревья, а их повыбило железом». Вот в этом-то и трагедия, что «их повыбило железом».

Война — это не способ решить назревшие проблемы человечества. Как Андрей Лазарчук говорит, что война делает реальность более пластичной, и в результате проблему можно решить. Да не решить! В том-то и дело. Война — это способ загнать проблемы человечества вглубь, загнать их как можно глубже, чтобы о них не вспоминали, чтобы на повестке дня оказалась одна проблема — выжить. «Приказано выжить, а потом мы будем их решать». К сожалению, решать-то их некому становится. Я абсолютно убеждён, что сегодня, на этот раз силам архаики, силам старья не удастся развязать очередную войну. Мне хочется во всяком случае верить, что этого не произойдёт.

Ещё ряд вопросов о 26-м числе. Всё, что мог, сказал.

Просьбе сделать лекцию о Евтушенко. Всё, что мог, написал в «Собеседнике» и в «Новой газете». Подробнее об их отношениях с Бродским буду говорить на нескольких лекциях в Москве в ближайшее время.

«У нас тут ощущение спуска в бездну ускорилось».

Ну да, Лена, спасибо, приятно это слышать — в том смысле, что это не бездна, а это всё-таки движение к некоторому дну твёрдому, от которого, как учит нас Искандер, всегда можно будет оттолкнуться.

«Спасибо за наводку на Дяченко. Качественная и увлекательная фантастика, психологичнее и глубже, чем у Стругацких. Но на самом деле — наоборот. АБС копают глубже, на уровне социально-психологическом. При этом, оставаясь собой, они менялись по ходу времени от радостного оттепельного «Полдня» до мрачных застойных «Лебедей», «Улитки» и «Града». Для меня Стругацкие значительнее, чем блестящие Дяченко. А как воспринимают эту пару сегодняшние школьники и студенты?»

Видите ли, Дяченки тоже менялись. Проблема Дяченок в том, что они… Кстати, я сейчас живу в той же Калифорнии, что и они. Надо бы с ними повидаться. Марина и Серёжа, если вы меня сейчас слышите, давайте вы позовёте меня в гости или я вас позову. Я в Лос-Анджелесе. Не знаю, где вы. Мне очень приятно будет вас увидеть и с вами о многом поговорить. Я вообще люблю очень с ними общаться. Они очень умные оба, и поэтому я никогда не мог понять, кто же из них собственно придумывает, а кто пишет. Наверное, придётся принять их версию, что пишет за них или дочь Стася, или кот.

Возвращаюсь к проблеме Дяченок. Они люди действительно, видите ли, другой совсем эпохи, нежели Стругацкие. И они в какой-то момент вынуждены были (или им хотелось) писать по книге в год, поэтому у них больше текстов, чем может вместить нормальная читательская голова, и больше текстов, чем может выдержать даже крепчайший профессионал. Надо сказать, что для такой плодовитости они ну очень высоко держали планку! Говорю я в прошедшем времени, потому что сейчас они не пишут. Надеюсь, что напишут что-то новое.

Проблема Дяченок в том, что из-за огромного массива, двадцатитомного массива их текстов надо читать не всё. Наиболее значительный — «Пандем». Самая значительная книга, я думаю, «Армагед-дом». И очень глубокий и замечательный, конечно, роман «Vita Nostra», величайшая книга. И можно сказать, это их вершинное достижение. Вот здесь я абсолютно не отрекаюсь от своих определений, которые давал сразу после прочтения. Это великий роман — во многом потому, что я его воспринял как мою биографию, как их автобиографию. Это вот такая, если угодно, автобиография… не скажу, что людена, но человека нового.

У Дяченок тоже была своя эволюция. Вершиной этой эволюции был роман «Мигрант», где доказана необходимость личного участия и личной ответственности. А потом, возможно, что-то в их мировоззрении сломалось и что-то их насторожило, и после «Мигранта» они уже ничего такого не писали. Для меня идеи «Мигранта» по-прежнему остаются действенными. Я по-прежнему уверен, что принцип личной ответственности необходим.

Но тут, видите, какая штука. Дяченки же жили в очень сложной реальности на Украине между Майданами, потом уехали. Видимо, прав был Трифонов, который сказал: «У каждой певчей птицы своё время петь. И это время недолгое». Значит, видимо, та реальность, которая наступила после Майдана, оказалась несовместимой с мировоззрением Дяченок. Вот так мне кажется. Я там не жил, по крайней мере подолгу, и не знаю, насколько она совместима с моим. Но время так называемого М-реализма (магического реализма, как Михаил Науменко [Назаренко] это назвал) закончилось, началась эра более жёсткая. Давайте подождём, что из этого получится. И я абсолютно уверен, что они ещё… А они молодые люди сравнительно. Они напишут ещё великую прозу, но давайте подождём.

«Мне интересно слушать Кончаловского и вас. Никак не вычислю третьего».

Я думаю, Белковский. За Кончаловского и меня — спасибо, конечно. Но сейчас вообще много людей, которые говорят неожиданные вещи. Вы постарайтесь послушать молодёжь. Вот у нас в лектории «Прямая речь» (это не ради рекламы я говорю, а просто раз вы спросили), у нас есть такой проект «Прямая речь. Второе поколение». Вот те лекции, которые читают нынешние двадцатилетние, — это, честно сказать, о-го-го!

«Дима, вы многое можете для меня сделать — не склоняйте украинские фамилии на «о».

Хорошо, не буду. Ну, видите, я же «Евтушенко» не склоняю. А когда я говорю «Дяченки», я пользуюсь просто нашим фанским жаргоном. Я же фан Дяченок, я посетитель постоянных этих фестивалей, в том числе и в Киеве, когда они ещё проводились, все эти «порталы». Так и говорю: «Вот идут Дяченки», «Пойдём к Дяченкам». Это такой жаргон, такое наше фанатское. Я могу себе это позволить по большой такой неиссякаемой любви. Остальных я склонять, конечно… Ну, Гоголя-то можно, Саша? Можно я буду склонять Гоголя? Гоголя. Гоголю. Гоголем. А помните, как Ахматова писала: «Я с самого начала знала всё о стихах, ничего не зная о прозе. Позвала Зощенку. Он в двух местах поправил и одобрил». Ну, если ей, Анне Горенко, это можно, то давайте, наверное, в моём случае не будем такими вот ужасными пуристами. Не усмотрите в этом, пожалуйста, неуважение.

«Что увидел такого Сологуб в русской провинции? Почему «Мелкий бес»? Почему такое название?»

Видите ли, довольно очевидный вопрос. Русская провинция для Сологуба — это такое затхлое царство, в котором всё очень радикализируется. Понимаете, вот если там есть духовный прорыв, то он более силён, чем в столице, потому что контекст более ужасен. Если там есть косность, то это такая косность, как передоновщина. Русская провинция — это такое гигантское увеличительное стекло, понимаете. И поэтому для меня он… Для меня Сологуб — великий мастер социального протеста.