Один — страница 875 из 1277

Но оторваться от почвы, оборвать вот эту цепочку, связывающую его с родиной, он тоже не может. Он считает её (и совершенно справедливо) главным источником творческой энергетики. Вот то, что он вечное «недо» — что он недопрыгнул, недооторвался, не ушёл в изгнание, — это собственно и даёт ему ту человечность, ту самоненависть и ту универсальность, которая в нём есть. Потому что это же про всех нас сказано. Мы все узнавали себя в Евтушенко, когда он говорил и о своём страхе, и о границах своего понимания. Что поделаешь? В нём не было такой метафизической свободы, какая, может быть, была в Бродском. Ну а Бродскому не хватало человечности. Потому что здесь есть свои минусы и свои плюсы в обеих этих позициях. Евтушенко с поразительной силой выразил вот эту острую советскую недостаточность — недостаточность глубины, недостаточность второго дна.

Кроме того, не будем забывать, что, вообще говоря, баллада — это такой жанр, который служит для поэзии универсальным инструментом выживания в непоэтические времена. Ну, давайте вспомним, что было, например, с поэзией эпохи двадцатых и какую великую роль сыграл в этом — в её выживании — Николай Тихонов, когда он предложил свой сюжетный, такой акцентный, качающийся стих. Евтушенко действительно не скоро, не сразу, но нащупал в семидесятые годы способ выживания стиха. Это такая его нарочитая прозаизация. Конечно, на этом пути более заметные свершения были, на мой взгляд, у Олега Чухонцева. Скажем, его поэма «Пробуждение» или его «Однофамилец» — это выдающиеся такие образцы прозопоэтического синтеза. Но и Евтушенко в «Северной надбавке» продемонстрировал замечательный метод.

Сюжетно эта поэма, в общем, не так значительна и даже, пожалуй, мелкотемна, но сам способ её построения великолепен. И я многие куски оттуда до сих пор помню наизусть. Когда я её прочёл впервые, а потом ещё «Голубь в Сантьяго» («Северная надбавка» — в «Юности», «Голубь в Сантьяго» — в «Новом мире»), это были сильные впечатления для моего поколения. Надо сказать, что именно свободное дыхание, которое есть в «Голубе», и замечательная, такая нарочито прозаизированная и вместе с тем довольно-таки напряжённая метафорическая манера повествования — она и сделала «Голубя в Сантьяго» высшим, на мой взгляд, свершением Евтушенко в семидесятые годы.

Поэтому я не стал бы фиксироваться на политических обстоятельствах, а я обратил бы внимание на великолепие его чисто творческих потенций. Понимаете, такие стихи, как некоторые образчики творчества его в пятидесятые годы (ну, например, «Белые ночи в Архангельске»), они выдают ещё и замечательную напевность, замечательную музыкальность и очень большую эрудицию. Может быть, кто-то обратит внимание на то, что эти самые «Белые ночи в Архангельске» ведь написаны абсолютно той же самой строкой и той же самой строфой — тем же самым четырёхстопным дактилем, достаточно редким в русской поэзии, который совершенно недвусмысленно отсылает нас к «Пироскафу» Баратынского, действительно гениальному стихотворению и одному из первых образчиков этого четырёхстопного дактиля в русской словесности. Это блестящее абсолютно… не скажу «заимствование», а именно, как говорил об этом Гаспаров, «механизм культурной памяти».

Так что Евтушенко, который в пятидесятые годы впервые, пожалуй, так богато оркестровал свою поэзию, конечно, богаче гремевшего тогда Мартынова и ярче гремевшего тогда Слуцкого. Он свою славу, безусловно, заслужил ещё и потому, что он, конечно, поэт очень музыкальный, очень мелодичный. Отсюда огромное количество хороших песен, написанных на его стихи. Ну, в общем, он останется. Понимаете, останется благодаря не тем, так другим обстоятельствам, благодаря своему ячеству, которое было ответом такому вечному коллективному мычеству. Много будет, я думаю, поводов этого поэта вспомнить. И много будет цитат из него, которыми мы будем разговаривать.

Кстати говоря, истерика, которая случилась с Кургиняном, она лишний раз доказывает, что Евтушенко — хороший поэт. Потому что если ладан не действует на бесов, то это плохой ладан. В данном случае и бесы первоклассные, и корча у них самая настоящая.

«Можете ли вы сказать, в чём состоят ваши основные расхождения по вопросам с братьями Стругацкими. Два я определила, но могу и ошибаться».

Это напоминает мне фразу Лидии Гинзбург из дневника: «Тихонов рассказывал восемь способов продвижения лирического сюжета на большие расстояния. К несчастью, я не запомнила». Что касается двух расхождений или более. Понимаете, Наташа, братья Стругацкие — довольно меняющиеся и развивающиеся писатели, и говорить о каких-то моих с ними принципиальных расхождениях… Ну, во-первых, кто я такой? А во-вторых, видите ли, моё расхождение со Стругацкими зрелыми, которых я люблю больше всего — со Стругацкими семидесятых, шестидесятых отчасти, — оно только одно.

Банев говорит: «Ирония и жалость», — ну, цитируя Скотта Фицджеральда при этом. У меня как раз сегодня с моими студентами американскими была довольно жёсткая полемика на эту тему: достаточно ли иронии и жалости? Я считаю, что нет, недостаточно. Я настаиваю на том, что правы здесь мокрецы (в «Гадких лебедях»). Да, может быть, дети, о которых идёт речь, они жестоки. Может быть, они безжалостны. «А раз вы безжалостны, — говорит Банев, — тогда какая разница?» Ну, разница есть. И я за то, чтобы эти дети были безжалостны. Ирония и жалость — понимаете, это самоутешение такого престарелого гуманиста, мечтателя. Ранний Банев ведь тоже был безжалостен. И я считаю, что преобразовать человека можно не с помощью иронии и подавно не с помощью жалости, а с помощью чуда, с помощью какого-то иррационального момента.

Мне кажется, что Стругацкие сами к этому пришли, когда появились события в Малой Пеше, когда написана была, так сказать, финальная часть трилогии. Пока люди не будут проверены иррациональностью, пока они не пройдут испытания чудом, говорить об отделении агнцев от козлищ совершенно невозможно. Мне кажется, что так или иначе (жестокие, наверное, слова, но тем не менее) разделение человечества, о котором говорит Айзек Бромберг, оно неизбежно. Можно сколько угодно меня после этого упрекать хоть в расизме, хоть в высокомерии, но я же не говорю, что я принадлежу уже к этой лучшей части человечества. Скорее всего, я к ней не принадлежу. Но я готов признать. Я хочу думать, что в этом разделении, по крайней мере, прошлое и будущее станут неуловимы друг для друга, что будущее выйдет из-под контроля. Вот на это вся моя надежда. Поэтому с поздними Стругацкими я, наверное, более солидарен, чем со Стругацкими времён «Гадких лебедей». Я не буду говорить: «Не забыть бы мне вернуться». Мне, по большому счету, возвращаться-то совершенно незачем.

«В одной из прошлых программ разговор зашёл о романе Гюго «Девяносто третий год», который я пока не читала. Решила приобрести книгу и обнаружила, что разные издательства печатают роман, переведённый разными переводчиками: Киселёв, Жаркова, Шишмарёва. В чьём переводе вы бы посоветовали прочитать роман?»

Знаете, infanta дорогая, я не такой знаток французского, чтобы здесь выбирать. Мне кажется, в чьём бы переводе вы его ни прочли, посыл романа Гюго от вас не ускользнёт. Иное дело, что тут не перевод надо выбирать, а контекст. Вот если вы его прочитаете одновременно с «Боги жаждут» Франса, у вас появится интересная стереоскопическая картинка.

«Если бы к вам сегодня подошли и спросили, как в известном фильме: «В чём сила, брат?» — что бы вы ответили? Сила по-прежнему в правде? Или в наше время уже нет?»

Знаете, я бы, конечно, отшутился, как в классическом анекдоте: «В чём сила, брат?» — «В ньютонах». Но если говорить совсем серьёзно, сила в бесстрашии. Вот только в этом. Страшнейшим из человеческих пороков действительно следует считать трусость. Здесь Булгаков знал, что говорил. Ну, он всегда это знал, в общем. Я считаю, что сила в самоотверженности, в утрате какого-либо представления о ценности собственной жизни. В этом смысле наша эпоха очень выигрышная, очень хорошая, потому что она обесценивает жизнь. Жизнь делается настолько занудной, предсказуемой, монотонной, фальшивой, что как-то перестаёшь её особенно ценить. У меня на эту тему был уже стишок такой: «Зато нестрашной делаешь смерть мою». Ну, спасибо большое и за это, потому что в России действительно, как писал Петрарка про нас: «Там, где дни облачны и кратки, родится племя, которому умирать не больно». Не зря Пушкин это взял в эпиграф.

Лекция о Гауфе? Хорошо, Саша, я постараюсь.

«Что вы думаете по поводу Бориса Еськова?»

К сожалению, я знаю только одного Еськова — Кирилла, знаменитого эволюциониста, палеоархеолога и палеоантрополога, такого ученика заочного Ивана Ефремова. А насчёт Бориса Еськова ничего не знаю, увы.

«Только что дочитал биографию Василия Шукшина из серии «ЖЗЛ» Алексея Варламова. Правда ли, что Шукшин стал в семидесятые годы злее и жёстче изображать своих героев, и у него «напрашивается сатирическая струя»?»

Андрей, я только что… Вот видите, как совпало: я только что написал о Шукшине довольно большую статью в «Дилетанте», потому что как-то я перечитывал его много в последнее время и пересматривал — отчасти потому, что у меня и здесь тоже, в Штатах, в рамках этого курса «Метасюжеты советской литературы» метасюжет о вечном двигателе рассматривается отдельно. Это два рассказа наиболее наглядных — рассказ Аксёнова «Дикой» и рассказ Шукшина «Упорный». Поэтому я его много перечитываю в последнее время.

Тут, мне кажется, штука в чём? Понимаете, эволюция Шукшина в каком-то смысле противоположна эволюции Высоцкого. Вот Высоцкий начал с блатных абсолютно песен, а кончил гражданственными — таким циклом скорее… ну, пусть очень честных, очень откровенных, но всё-таки и очень советских произведений, таких как «Песня о конце войны». Он был, понимаете, на грани легализации. Вот так бы я рискнул сказать. Другой вопрос — зачем ему это было нужно? Ну, зачем-то это ему было нужно. Ему всероссийской и, более того, всемирной славы уже не хватало; ему по разным причин