Но что касается Шмелёва, то он хотя и разделял общее для русской эмиграции, для части русской эмиграции общее такое осторожно-оптимистическое отношение к фашизму, но он делал это как-то особенно безвкусно, с каким-то особенно гнусным пафосом. И в общем, этого человека я очень не люблю. Мне грустно тоже всё это говорить и стыдно, потому что грех ругать писателя, который прожил такую трагическую жизнь, но отношение моё к Шмелёву — резко отрицательное.
Что я думаю о прозе Владимира Солоухина?
Вот здесь, понимаете, отношусь я к нему намного мягче, потому что… Ну, во-первых, Солоухин всё-таки до фашизма никогда не докатывался, хотя убеждения его были, прямо скажем, довольно кровожадные, антисемитом он тоже был тем ещё. И Ларису Рейснер он, помнится, обвинял в отравлении Блока. Интересный был человек.
Но вот смотрите, какая вещь. Солоухин, как мне кажется, был очень тщеславен и не очень умён — и за этот счёт он таланту своему не мешал. Вот талантам определённого типа ум мешает. Идеология ему не нужна. В «Солёном озере», в «Приговоре» — в книгах, где он пытается мыслить, философствовать, — там, по-моему, ничего не получается. Он не идеолог. Но он, в отличие от Шмелёва, обладал пластической силой и убедительностью. Во всяком случае, те эпизоды в «Чёрных досках», когда он ездит по этим деревням и у несчастных стариков (я до сих пор помню вот этого полуслепого церковного сторожа) собирает эти иконы — это было сильно написано. А сцена, когда он расчищает эту икону, когда он снимает с неё слои олифы и чёрной краски, и вместо чёрной доски появляется сначала аляповатая сине-красная живопись, а потом тончайшее письмо XV или XVI века — это, конечно написано было с выдающейся силой!
Я уже не говорю о том, что он был такой сибарит — любитель вкусной еды, любитель комфорта, черноморского побережья, любитель родного российского пейзажа, в котором было ему так уютно. И мало того что «Третья охота» — это, наверное, самая обаятельная книга, такое замечательное продолжение «Записок об ужении рыбы» или «Записок ружейного охотника», это, конечно… О грибах вот это сочинение. Оно прелестное! «Смиренная охота брать грибы». Прелестная книга! Но и «Терновник», который поражает тем же ощущением плоти жизни, её вкуса, и «Владимирские просёлки», и «Капля росы».
Конечно, Солоухин обладает каким-то светлым таким даром радости, радости жизни. Она немножко детская, она немножко барская, немножко такая самоупоённая, но в этом было какое-то обаяние — большее обаяние, чем во многих его, так сказать, консервативных единомышленниках. Ну, как поэта… Тут вопрос ещё и о его стихах. Как поэта я его, к сожалению, совсем не воспринимаю. Хотя было у него такое стихотворение «Карельские берёзы»… «Северные берёзы» — стихотворение, в котором обосновывается как раз трагическая русская участь.
Утешаться ли нам, что нелёгкая доля
По конечному счету и есть красота?
Утешаться ли нам? Говорят, древесина,
Если мы попадём под пилу и топор,
Древесина у нас уникально красива,
За узором — узор, за узором — узор.
Мне, в общем, не нравится эта апология бог знает какой жизни ради того, чтобы наслаждаться, по-моему, какой-то посмертной красотой. Мне это чуждо. И вообще мне кажется, что писатель дурно делает, когда он прославляет на полном серьёзе вот эту трагедию русской жизни, это ощущение какой-то её глубокой онтологической неправильности ради того, чтобы: «А вот зато какие мы на самом деле удивительно красивые». Мне кажется, что это немножко садическое такое занятие и что эти жертвы того не стоят.
Чего я ожидаю от фильма Звягинцева «Нелюбовь» и что я о нём знаю?
Я ничего не знаю об этой картине. Звягинцев мне, безусловно, интересен. Мне многое не нравится в «Левиафане», многое очень нравится в «Елене». Никаких чувств у меня не вызывает «Возвращение», да и «Изгнание» — почти никаких. Но несмотря на многозначительность многих его картин, на эксплуатацию такого образа русского кинематографа, который восходит ещё к Тарковскому, у него есть и мысль бьющаяся, и социальное чутьё, и замечательный психологизм.
Я думаю, что «Нелюбовь» — это очень точная характеристика эпохи. Когда Кира Муратова сняла фильм «Чувствительный милиционер» после «Астенического синдрома», вышла замечательная статья Льва Аннинского «Уточнение диагноза». Мне кажется, вот хороший фильм — это всегда уточнение диагноза. И сегодня «Нелюбовь» — это самый точный диагноз, который можно поставить. Потому что я действительно наблюдаю определённую астению, анемию, отсутствие по-настоящему ярких чувств — и очень сильной любви, и очень сильной ненависти. Вот я как-то не вижу убеждённости в своей правоте у большинства людей, и не вижу готовности за эту правоту чем-либо рискнуть. Конечно, фанатизм — это тоже плохо, но вот эта постоянная теплохладность, понимаете, отсутствие какого бы то ни было яркого и резкого Я — вот это меня по-настоящему бесит. Хотя, с другой стороны, может быть, только это нас и хранит от сползания в какие-то бездны гражданской войны.
«Ваше отношение к статье Солженицына о Февральской революции?»
Ну, как статья это очень хорошо, именно как образец риторики, как образец публицистики. Что касается идей Солженицына насчёт Февральской революции — понимаете, во многом с ним можно согласиться и хочется соглашаться. Во всяком случае, в главном я с ним согласен: в том, что причина трагедии — это оглушительная пассивность народа и безответственность интеллигенции.
Но вот что меня в Солженицыне всегда несколько так тревожит смутно — это его чрезвычайно скептическое отношение к интеллигенции, и не только к советской, не только к так называемой образованщине. Этот скепсис относительно интеллигентов — ну, это дурной тон. Понимаете?
Дело в том, что ведь… Что обычно понимают под интеллигенцией? Нежелание рубить с плеча, рефлексию. Очень странно, кстати говоря, читать мне было высказывание Льва Николаевича Гумилёва: «Я не интеллигент, у меня профессия есть». Но как раз типичный-то он и есть интеллигент на самом деле. Насчёт профессии там можно спорить, потому что, конечно, его книги написаны скорее в жанре таких трактатов всеобщей теории всего; и если реальность не подгоняется под его схемы, то тем хуже для реальности. Он, конечно, блистательный мыслитель, необычайно интересный человек и поэт, кстати говоря, хороший, но при всём при этом назвать его сухим историком, абсолютным профессионалом, для которого превыше всего фактография, — нет конечно. И базовая теория его — это именно фэнтези в духе Даниила Андреева или Якова Голосовкера, вот таких замечательных мыслителей подпольных. Мне кажется, что как раз Гумилёв — он и есть интеллигент в высшем смысле. И когда интеллигент начинает ругать интеллигенцию — это всегда производит впечатление довольно жалкое.
Не знаю, в какой степени Солженицына можно причислить к интеллигентам… Ну, думаю, что в какой-то степени можно безусловно. Он как раз один из тех, кто сформирован тридцатыми годами. Он — второе поколение советской интеллигенции, один из тех же… Ну, он не ифлиец, но он ровесник ифлийцев и во многом, кстати говоря, единомышленник ифлийцев. Поэтому я не стал бы придавать значения его антиинтеллигентской риторике. Он сам один из них.
Что касается Февральской революции в целом и связи её с Октябрём. В одном я согласен абсолютно — что после Февраля Октябрь был совершенно неизбежен, что это всё-таки две стороны одной медали. А вот насчёт того, что был ли Февраль трагической ошибкой… Понимаете, всё-таки в истории, по-моему, в таких терминах невозможно рассуждать. Слишком долгий путь привёл к Февралю и слишком наглядна была (по Солженицыну, это его формула) та воронка, тот цугцванг, в котором каждый шаг хуже. Я боюсь, что это всё было неизбежно даже не с августа четырнадцатого, а я думаю, что с четвёртого года, поэтому в каких-то модальностях это оценивать, как-то рассматривать, я думаю, бессмысленно. Я думаю, это была, конечно, величайшая трагедия, величайший шанс, который не был использован совершенно.
И у меня скорее… Понимаете, меня раздражает не солженицынский скепсис относительно Февраля, а меня скорее раздражает упоение и восторг некоторой части интеллигенции по поводу Февраля. Зинаида Гиппиус — вот умнейшая была женщина, но сколько в ней было тщеславия! Поневоле вспомнишь слова Куприна о царице Савской. Помните? «Была мудра мелочной мудростью женщина». Ну, вот что это за жажда устроить себе салон, из него руководить, залучать туда Савинкова, советовать министрам, писать бесконечные записи дневниковые о том, как все неправы? Записи эти бесценны, конечно, как исторические свидетельства, но эта попытка рыжей женщины, рыжей дьяволицы русского символизма колебать мировые струны — это производит довольно странное впечатление, довольно жалкое.
И сколько было моветонов! Все с этими красными бантами… Вот я из всего «Красного колеса», наверное, больше всего люблю «Февраль Семнадцатого». Ну и дело же в том, что там… Ну, как это сказать? Там по большому счету это уже не реализм. Я вообще не считаю, что вот эта эпопея… «Март Семнадцатого». Конечно, «Март Семнадцатого». Я считаю, что эпопея Солженицына — в наибольшей степени произведение сложного такого жанра, но гротескного.
И вот «Март Семнадцатого» — это как раз книга, в которой смешного больше, чем страшного: это их упоение, эта встреча политзаключённых, эти бесконечные глупые дискуссии, восторженные, добрые и несчастные гимназисты, которые так надеются. Там много сцен, которые… Ну, в марте уже всё ведь понятно на самом деле — и в «Марте» как в романе, и в марте как в месяце. «Март Семнадцатого» — это такая жесточайшая насмешка над собственными иллюзиями. Мне вот это нравится больше, чем все его безусловно замечательные теоретические работы.
«Назовите лучший российский исторический роман».
Ну, я говорил уже, что, как мне кажется, Мережковский, причём не первая трилогия, а вторая — «Царство Зверя». Прежде всего, конечно, роман «14 декабря». Ну, напрашивается «Пётр Первый», но как раз «Пётр Первый» Алексея Николаевича Толстого… Вот кто тащил из Мережковского, как из мёртвого. Да собственно он и был мёртв для советской власти. Тогда думалось, что его уже никогда здесь печатать не будут, поэтому из «Петра и Алексея» всё, что касается старообрядцев, можно просто тащить огромными кусками. Нет, это оказалось неверной стратегией. Ну, Ян, наверное,