Один — страница 931 из 1277

И это такое отчаянное разоблачение греховных удовольствий нацизма. Это книга о Лени Рифеншталь, а не о Шёнберге, конечно. И Лени Рифеншталь — она же тоже упивается эстетикой, вот этой эстетикой мерзости, эстетизацией мерзости, имморализмом полным. И мне кажется, что в этом смысле книга гениальная.

Но Манн, движимый самосохранением, он не пошёл слишком далеко, а он остановился как бы на Вагнере. Вот ему кажется, что на Вагнере случился этот перелом. А вот глубже — в бездны немецкого романтизма и даже в бездны нибелунгов, и даже в немецкую философию — он старается не заглядывать. Ему кажется, что вот на пороге модерна случилось это. А это всё случилось гораздо раньше, к сожалению.

В какой степени самого Манна можно назвать модернистом? Думаю, в довольно значительной. Всё-таки Манн действительно носитель именно модернистского европейского сознания. Но Манн очень остро чувствовал соблазн традиций, соблазн консерватизма, и он иногда ему поддавался. И тогда появлялись чудовищные произведения, вроде «Записок аполитичного»… «Рассуждений аполитичного». Слава богу, что Манн умудрился остановиться и сам себя вытащить из этой бездны.

Вот как раз, когда Ксения Собчак была у меня в гостях, мы говорили о Достоевском, о Томасе Манне. Она говорит: «Вот вы осуждаете Достоевского за фактически апологию фашизма, за то, что он пророк русского фашизма. Ну а Томас Манн у вас кто?» Ну, Томас Манн этому соблазну поддавался, я совершенно этого не скрываю. Да, это один из моих любимых писателей. У него был этот заскок, мы не будем этого забывать. Другое дело, что о преодолении этого заскока он, в конце концов, написал «Волшебную гору», то есть он с этой «иглы» соскочил. А очень многие на ней остались. И я прекрасно понимаю, почему это так надо.

«Расскажите о поэзии Тютчева, о его манере с мажора впадать в красивейший минор».

Илья, спасибо, я люблю очень ваши вопросы. Я не думаю, что это можно так назвать, хотя вы довольно точно охарактеризовали тютчевский приём или, вернее, вот этот слом интонации, который часто есть. Дело в том, что у Тютчева вообще очень мало мажора, и если он есть, то прежде всего в таких стихах пейзажного порядка:


Какое лето, что за лето!

Ведь это прямо колдовство —

Но как, скажи, далось нам это

Так ни с того и ни с сего?


А вообще-то, его мажор и минор — это суть две стороны одного отношения к внешнему миру. Для Тютчева человеческая жизнь окружена смертью везде, на каждом шагу: «Как океан объемлет шар земной»…


И бездна нам обнажена

Со своими страхами и снами,

И нет преград меж ей и нами —

Вот почему нам ночь страшна!


Вот это ощущение человеческой жизни как крошечного огня, окружённого ночью («Под вами немые, глухие гроба»), и вот это ощущение:


Кто пал, побеждённый лишь Роком,

Тот вырвал из рук их блаженный венец.


Из рук богов. Есть ощущение, что человеческая жизнь — это непрерывная схватка с равнодушными в общем или во всяком случае неблагожелательными богами. Поэтому, с одной стороны, это великолепная, торжествующая природа, в которой есть и душа, и язык; а с другой — это то, что всё-таки это смерть. Вот эта природа — роскошная, великолепная — она не то что мы, она иное что мы. Мы ею на каждом шагу окружены, и всё её великолепие — это великолепие нашей цветущей могилы, это звёздные бездны. Понимаете? Вот что такое мир Тютчева.

Он в этом смысле, конечно, наследует Ломоносову: «Открылась бездна звезд полна». Вот это ощущение звёздной бездны (посмотрите, как часто у него возникает ночное море, ночной вообще пейзаж) — это и есть тютчевское мировоззрение, «мы плывём в звёздной бездне».


И мы плывём, пылающею бездной

Со всех сторон окружены.


И вот это наиболее в нём интересно. Поэтому сочетание острого счастья и постоянного сознания его обречённости, его конечности — это для меня в Тютчеве интереснее всего.

Поэтому, кстати, его любовная лирика дышит, с одной стороны, такой страстью, а с другой — такой обречённостью. Понимаете, вот это то, что он сказал: «Угрюмый, тусклый огнь желанья». Кстати говоря, это то, чем заканчивается «Сталкер». И Тарковский очень любил эти стихи. Вот это ощущение крайней остроты страсти и её такой абсолютной обречённости, смертности — это очень по-тютчевски. Действительно страстный поэт, одержимый страстями. Может быть, вот этого огня под пеплом у него было больше всего.

И знаете, в силу разных причин вот эти эротические, подспудные такие свойства тютчевской поэзии, которые нашли, по-моему, самое прямое продолжение у Брюсова, — это не обсуждалось, это как бы выносилось за скобки. Мне кажется, что прямой наследник, абсолютно прямой наследник Тютчева — это Брюсов, причём даже такая его инкарнация в каком-то смысле. Почему? Потому что и его эстетическая новизна, и при этом его абсолютный политический консерватизм, очень характерный для людей садомазохистских увлечений (ведь консерватизм — это и есть такое постоянное садомазо, такой эротический театр террора) — это очень важная составляющая русского и политического, и поэтического дискурса.

Обратите внимание, что Тютчев сегодня один из самых популярных идеологов, его постоянно поднимают на щит как поэта, сказавшего:


Что русского честим мы людоеда,

Мы, русские, Европы не спросясь!..


Или всё время подчёркивание вот этого:


В её глазах вы будете всегда

Не слуги просвещенья, а холопы.


Он очень антилиберальный поэт. Он и критиковал Николая I, но как сегодня многие критикуют Путина справа — именно за то, что он был недостаточно искренен в своей реакционности.

И все дела твои, и добрые и злые, —

Всё было ложь в тебе, всё призраки пустые:

Ты был не царь, а лицедей.

Вот он был слишком лицедей. Он позволял себе либеральные послабления, вероятно. Он был недостаточно жёсток. Сам Тютчев, конечно, идеолог абсолютного такого консерватизма, абсолютно законченного, стилистически цельного. В этом смысле, конечно, садомазо здесь прямое. Но это не делает его поэзию менее привлекательной, потому что прославился он всё-таки не как чиновник, а как поэт. А поэту для создания напряжения такие вещи позволительны и даже рекомендованы.

Ну, услышимся через три минуты.

НОВОСТИ

― Продолжаем. Я немножко ещё поотвечаю на форумные вопросы, они в этот раз довольно интересные.

«I’ve just read ’Something happened’ by Heller. What is the next in your list of the best for a grumpy 40 y.o. man getting older?»

Приятно, что слушают нас и англоязычные граждане. Видите ли… Ну, «grumpy» здесь не совсем, конечно, то слово. И конечно, книга Хеллера «Что-то случилось» — она не о старении. Вот в чём всё дело. Она о том, что в мире что-то случилось. Мы принимаем это за старение, мы думаем, что это что-то в нас. А это что-то в нём. И книга семьдесят восьмого года отразила этот слом довольно точно.

Если вас интересуют книги о старении, то московская тетралогия Трифонова и прежде всего, конечно, «Другая жизнь» — вот это, на мой взгляд, вне конкуренции. Потому что ведь другая жизнь наступает здесь одновременно и у стареющей женщины, и у стареющего общества, и у страны — и возникает синхрония, очень интересная во всяком случае такая симфония своего рода, достойная изучения. Ну, у Бродского, помните:


Старение! Здравствуй, моё старение!

Крови медленное струение.

Некогда стройное ног строение

мучает зрение.


Имея, конечно, в виду стихотворение замечательное «Птица уже не влетает в форточку». Помните, где:


Смрадно дыша и треща суставами,

пачкаю зеркало. Речь о саване

ещё не идёт. Но уже те самые,

кто тебя вынесет, входят в двери.


Для тридцати двух лет замечательное такое прозрение, да?

Ну и потом, понимаете, о старении же много написано в семидесятые годы, когда именно старение общества совпадало со старением человека. Вот ранний Курчаткин, поздний и зрелый Маканин, и Сергей Есин, и Георгий Семёнов — всё об этом. Такой второй ряд городской прозы, если первым считать Трифонова. Это есть. Кстати говоря, очень интересные акценты есть в книге Аксёнова «Скажи изюм», в которой тоже, мне кажется, очень остро чувствуется авторское старение и переход на новую стратегию.

«Лекцию по Грибоедову».

Может быть, я подумаю, потому что у меня сейчас есть выбор: всё-таки читать ли её по давно обещанным поэтам семидесятых-восьмидесятых или по Грибоедову. Давайте, наверное, знаете, как сделаем? Я, наверное, просто под конец этой четверти поговорю побольше о поэзии семидесятых и восьмидесятых, в частности о Новикове, а потом поговорим, действительно лекцию сделаем о Грибоедове, может быть, потому что для меня грибоедовская тема сейчас чрезвычайно привлекательна.

«Я заметил, что в «Твин Пиксе» много отсылок к литературе. Раньше я их у него не замечал».

Нет, он очень литературный режиссёр. И конечно, настоящая антология, я бы сказал, хрестоматия викторианской литературы — это «Человек-слон». Он вообще интересуется литературными первоисточниками. Хотя экранизация «Дюны», на мой взгляд, была не особенно удачной, но всё-таки… Ну, там в силу ряда обстоятельств, он менее всего за это ответственен. Но тем не менее Линч — очень литературный человек. «Пойдём со мной» — вообще полно отсылок к литературе. Другое дело, что у него мышление кинематографическое, визуальное, и он менее всего литератор. Поэтому когда он там вешает портрет Кафки в новом «Твин Пиксе» — это не более чем такой благородный оммаж с его стороны, а сам он, конечно, совершенно независим.

«Как вы относитесь к Артемию Лебедеву? Интересно было бы вам пригласить его в «Литературу про меня»?»

Знаете, нет, не было бы интересно. Ну, потому что я стараюсь приглашать людей, которые всё-таки как-то ищут смыслы, которые пытаются для себя на какие-то вопросы ответить. Артемий Троицкий [Лебедев], как мне кажется, больше интересуется внешними вещами, что и проистекает из самой его профессии — он всё-таки прежде всего оформитель, он оформляет чужие идеи, иногда свои. Но в любом случае внешние формы интересуют его, мне кажется, больше, чем глубинные проблемы. Разговаривать с ним мне было бы не о чем — при всём уважении к его профессиональным заслугам