Вернёмся через три минуты.
РЕКЛАМА
― Продолжаем разговор. Ещё всё-таки несколько вопросов, действительно важных.
«Интересно узнать вашу точку зрения в противостоянии «Пушкин — Воронцов — Раевский». Насколько справедливы оценки, которые дал Пушкин Воронцову, и оценки, которые Воронцов дал Пушкину? Какую роль во всём этом сыграл Раевский?»
Как сейчас помню, Ксения Ливанова, дочь министра, которая у меня тогда в группе училась в МГИМО… И я понятия не имел, что она министерская дочь, у нас поэтому была достаточно жестокая дискуссия после её доклада на эту тему, доклада совершенно блестящего — об отношениях Пушкина с Раевскими. Она Раевского Александра старательно оправдывала, в частности его блестящим героическим военным прошлым. Но, ребята, давайте встанем на сторону поэта: вся оценка Раевскому дана в двух произведениях. Прежде всего, это стихотворение «Коварность»:
Но если ты затейливо язвил
Пугливое его воображенье…
Тогда ступай, не трать пустых речей —
Ты осуждён последним приговором.
Это всё правильно сказано. И конечно, месть этой породе русских байронитов — это «Онегин» («Уж не пародия ли он?»). Пушкин взялся за роман именно с целью развенчания этого героя и привода его к полному моральному краху, что в девятой главе должно было стать очевидно:
Зачем, как тульский заседатель,
Я не лежу в параличе?
Зачем не чувствую в плече
Хоть ревматизма? — ах, создатель!
Я молод, жизнь во мне крепка;
Чего мне ждать? тоска, тоска!..
Вот это кощунственное отвержение жизни, полное неумение её понимать и абсолютная пародийность, жестокость, крах самой фигуры Онегина… Если бы у нас был издан полный «Онегин» с реставрированной по беловику девятой главой — это, я думаю, было бы совершенно очевидно. Понятно, что Татьяна в первоначальном замысле должна была… И тут не надо даже читать реконструкцию Игоря Дьяконова, вполне достаточно самому понять. Конечно, Татьяна списана с жены декабриста, и должна была… Тоже с Раевской, а впоследствии — понятное дело, Волконской. Должна была, конечно, разделить судьбу мужа и поехать за ним к декабристам. Вот это мотивирует появление декабристской темы в якобы десятой, а на деле — в набросках продолжения девятой главы.
Для меня совершенно очевидно, что Онегину в рядах декабристов нечего было делать. Поэтому я считаю, что Раевский, с которым Пушкин, кстати, вполне дружески встречался в тридцатые годы, Раевский в 24-м году очень плохо себя вёл и очень неблаговидную роль во всём этом сыграл. Думаю, что попытка Татьяны Григорьевны Цявловской в статье «Храни меня, мой талисман» всё-таки Воронцову несколько обелить, сказать, что Пушкина она любила больше, да и дочь, может быть, от него — мне кажется, что эта попытка не очень состоятельная. Пушкин верил ей слепо, но на самом деле выступил, к сожалению, функцией фигуры прикрытия. Это очень жаль. Но, видите ли, гений же всегда думает о людях хорошо.
Вот Театр Фоменко утверждает: «Мы тоже всех пустим и рассадим 15-го июля». Ну, это им виднее. Тогда волшебное слово «ОДИН» вам в помощь. Приходите 15 июля, мы что-то попробуем.
«Какие секретные смыслы вложил Аксёнов в «Золотую нашу железку»?»
Как замечательно писала когда-то Жанна Сергеева: «Ключевые слова в книге — «чёрная структура голубого». Ну и кроме того, чувство краха, чувство исчерпанности.
«Какие мотивы картины Прошкина «Холодное лето пятьдесят третьего…» превращают её в пророческое высказывание о девяностых годах?»
Андрей, я не назвал бы её пророческим высказыванием о девяностых. Но то, что криминалитет первым реагирует на свободу — ну, тут, по-моему, всё достаточно очевидно. Ну и вообще, понимаете, свобода — это холодное лето. Модерн, прогресс, возвращение свободы — это не столько праздник, сколько испытание. Потрясающий финал этого фильма, когда всё понимающий герой Приёмыхова с фанерным чемоданом встречает на улицах Москвы ещё одного такого же человека. Тайное знание людей, узнающих друг друга и побывавших в аду, такие тайные пароли. Нет, гениальная картина. Я вообще Прошкина люблю.
Саша дорогой, если вы меня слышите сейчас… Простите мне фамильярность этого обращения. Ну что, мы многие годы друг друга знаем — и будем по имени-отчеству? Я очень люблю Александра Прошкина. Очень его люблю ещё с его ранних телевизионных фильмов «Инспектор Гулл» и «Ольга Сергеевна». Обожаю «Холодное лето…». Очень высоко ценю экранизацию «Доктора Живаго» по арабовскому сценарию — с виду вольное, а на самом деле самое точное прочтение романа. Очень люблю, как он экранизировал Горенштейна. Да и даже «Русский бунт» мне нравится, хотя меньше других. Вообще я считаю, что Прошкин — это очень крупный мастер, настоящий мастер. Пересмотрите, кстати, «Инспектора Гулла». Это очень страшная картина, очень пугающая.
Ну, теперь… Простите меня, всё-таки Василя Владимировича Быкова я слишком люблю и слишком уважаю, чтобы говорить о нём куцо и огрызочно. К тому же у меня совсем недавно была о нём лекция в цикле «Сто книг» на «Дожде» про «Сотникова» и про фильм Шепитько «Искупление». Поэтому я следующую лекцию посвящу ему. Вот точно совершенно! Я переподчитаю, перечитаю «Мёртвым не больно» — вещь, которая сумела проскочить только в «Новом мире» и после этого на двадцать лет была закрыта. Даже упоминаний о ней, не говоря о перепечатках… И «Третью ракету» мне надо перечитать.
Но главные его экзистенциалистские, зрелые вещи — такие как «Пойти и не вернуться» и «Дожить до рассвета», образующие странную такую дилогию, которая уже даже не военная, собственно. Тем более что этот материал был для Быкова совершенно чужд. Он же воевал в действующей армии, он никогда не партизанил, но он понял о партизанстве что-то главное, потому что там все коллизии острее. Это война, которая не определяется уставами или правилами, а только личной готовностью дожить до рассвета и погибнуть, пойти до конца, зная, что о твоём подвиге не узнает никто. Это великая экзистенциальная проза, даже не военная, а она шире военной темы. Вот об этом обо всём мы в следующий раз поговорим.
А пока — Шефнер.
Вадим Сергеевич Шефнер родился в 1915 году и принадлежит к странному такому, действительно, межеумочному поколению между блестящим поколением десятого года (Корнилов, Берггольц, Твардовский) и гениальным поколением двадцатых (Самойлов, Слуцкий и другие ифлийцы, ну и Коган — 20–24). Мне представляется, что промежуточность эта плюс его жизнь в Ленинграде подарила ему такой странный, как бы наособицу, внепоколенческий одинокий статус. И я его очень за это люблю…
Да, вот правильно мне подсказывают, что фильм Шепитько — именно «Восхождение». Там я оговорился, что «Искупление». Да, «Восхождение», конечно.
Шефнер всегда был наособицу, вне поколений, всегда один. И вот как-то странно к нему относились. Его... сама скромность его ниши, сама отдельность его всегда заставляла его, как-то рассматривая его вне обоймы, несколько недооценивать. Вот Ахматова, например, она очень высоко его ценила, но всегда с оговорками, всегда добавляя, что там есть какие-то и вкусовые провалы, и дань масскульту. При этом Шефнер — поэт пронзительной силы, удивительной мудрости. Но именно его отказ от громкой риторики очень заметен, очень принципиален.
Надо сказать, что если в этом вечном делении риторов и трансласляторов его определять, то, конечно, он ритор — в том смысле, что он поэт мысли. Но у него, как и у Заболоцкого, к которому он был творчески и человечески близок, у него, пожалуй, эти амплуа совмещены. Он в огромной степени всё-таки поэт настроения, интуиции. И кстати, его проза гораздо более фантастична, чем его поэзия. И не зря он всю жизнь писал гениальную фантастику. И стихи его лучшие…
Мы, кстати, с Юлией Ульяновой включили это стихотворение в нашу антологию «Страшные стихи». И они действительно такие жутковатые, да? Стихотворение, которое называется «Фантастика», а в первой публикации называлось «Приключения фантаста»:
Как здесь холодно вечером, в этом безлюдном саду,
У квадратных сугробов так холодно здесь и бездомно.
В дом, которого нет, по ступеням прозрачным взойду
И в незримую дверь постучусь осторожно и скромно.
На пиру невидимок стеклянно звучат голоса,
И ночной разговор убедительно ясен и грустен.
— Я на миг, я на миг, я погреться на четверть часа.
— Ты навек, ты навек, мы тебя никуда не отпустим.
— Ты всё снился себе, а теперь ты к нам заживо взят.
Ты навеки проснулся за прочной стеною забвенья.
Ты уже на снежинки, на дымные кольца разъят,
Ты в земных зеркалах не найдёшь своего отраженья.
Это довольно жуткое произведение такое. И уже с первой строчки эта интонация завораживает: «Как здесь холодно вечером, в этом безлюдном саду». Вот эти ленинградские пустые сады, в которых так страшно остаться, потому что они запираются на ночь, здесь это присутствует. И непонятно, кто эти невидимки, к которым попал человек. Но темы смерти и темы забвения — они вообще у Шефнера очень часты.
Ну, я вспомню одно из любимых своих стихотворений:
В этом парке стоит тишина,
Но чернеют на фоне заката
Ветки голые — как письмена,
Как невнятная скоропись чья-то.
Осень листья с ветвей убрала,
Но в своём доброхотстве великом
Вместо лиственной речи дала
Эту письменность клёнам и липам.
Только с нами нарушена связь,
И от нашего разума скрыто,
Что таит эта древняя вязь
Зашифрованного алфавита.
Может, осень, как скорбная мать,
Шлёт кому-то слова утешений;
Только тем их дано понимать,
Кто листвы не услышит весенней.