Один — страница 982 из 1277

Очень многое в Русской революции позволяет о ней говорить как, может быть, о единственном сценарии спасения России вообще, потому что в противном случае в ходе войны просто Российская империя как государство могла быть стерта с карты. Такими идеями вдохновлялись в частности евразийцы-скифы, к таким идеям пришел Устрялов. Поэтому я не стал бы сводить Русскую революцию к ее пыткам, казням, бесовщине и репрессивному аппарату. Очень во многом Русская революция просто спасла и честь, и саму идею России, само ее появление в качестве сверхдержавы.

Поэтому, естественно, ту опасность, которую видел Достоевский — опасность шигалё́вщины, ши́галевщины (по-разному ставятся ударения),— эту опасность нельзя не признать. Но нельзя не признать и то, что опасность фашизма он совершенно не увидел, а ведь фашизм очень во многом вдохновлялся именно его идеями. Ну, мы еще к этому вернемся, конечно.

«Прочитал «Ледяную трилогию» Сорокина — пришел в некое замешательство относительно концовки. Что хотел сказать автор, изобразив гибель Ледяного братства? Может быть, что не было гибели, а произошло разделение или передача знания о тайне появления Вселенной людям? Ведь корпорация LЕD с ее искусственным тунгусским льдом помогла каждому желающему испытать тот же сердечный разговор, единение. Или что гибели никакой не было?»

Дальше вы подробно, Октавиан, излагаете все ваши идеи: «Благодаря поиску нашел ваш ответ слушателю, что «Ледяная трилогия» вам не нравится и что Владимир Сорокин изобрел велосипед. Что вы имели в виду? Может быть, Сорокин пародировал существующую Теорию льда? Можно ли попросить лекцию о творчестве Владимира Сорокина?»

Со временем — непременно. Давайте дождемся все-таки появления какой-то сорокинской книги, которая, в отличие от «Манараги», будет принципиально новым событием, определенным поворотом в его творчестве, каким был в свое время «Лед».

Что касается «Ледяной трилогии» в целом. Мне она представляется крайне эклектичной. И в каком-то смысле это, понимаете, отход назад на позиции такой довольно наивной фэнтези. Еще раз вам говорю: я не буду углубляться в эту Теорию мирового льда и вообще в фабулы этого произведения — прежде всего потому, что меня это художественно не убеждает. Мне кажется, что Сорокин — гениальный деконструктор чужих сочинений и, к сожалению, довольно наивный строитель собственных фантазий, вторичных по отношению даже к фантастике семидесятых годов.

Что касается какого-то нового слова в нем, которое, безусловно, было, мне показалось, что оно есть в «Метели». В «Метели» есть новая интонация, такая неожиданно не брутальная, а сентиментальная. И многое в «Метели» вообще очень актуально и точно угадано. Что касается «Дня опричника» и «Сахарного Кремля» — это мне показалось не удачной попыткой распространить «Князя Серебряного» Алексея К. Толстого на современную российскую историю. Там тоже многое угадано, но угадано в пределах газетного фельетона. Наиболее удачное, на мой взгляд, свершение Сорокина — это «Тридцатая любовь Марины», безусловно «Очередь», безусловно «Сердца четырех» (при всех моих претензиях к этой книге) и уже упомянутая «Метель».

Что касается подробного анализа «Ледяной трилогии», то, понимаете, Октавиан, мне представляется, что в данном случае все-таки игра не стоит свеч. Не стоит там, по большому счету, копаться в особенностях этого замысла, потому что сама художественная ткань не такова, чтобы уделять ей столько внимания.

«Исполнилось 80 лет поэтке (как она себя называет) Юнне Мориц. Ее пассионарность, достойная Долорес Ибаррури, вызывает уважение. Прочтите что-то из написанного ей на ваш выбор, скажите добрые слова. А может быть, и лекцию по ее творчеству. Николай Мухин».

Коля дорогой, не вижу в этом смысле. Понимаете, я-то, в отличие от многих деятелей Русской революции, не свят. Мне не присуще такое всепрощение, которое в последнее время, скажем, выказывает Виктор Шендерович. И если Мориц называет нас с ним «шендербыков» (в одно слово с маленькой буквы), то я не могу в ответ на это читать лекций о ее творчестве. Пусть кто-нибудь другой их читает. Тем более что каких бы добрых слов я о ней ни сказал, она увидит в этом или корысть, или издевательство.

У Юнны Мориц есть несколько стихотворений, которые войдут в любую антологию, в любую хрестоматию русской лирики: это и «Талисман», и «Читая греческий кувшин», и «На Мцхету падает звезда», и «Я — черная птица, а ты — голубая», и «Снег фонтанами бьет на углу…». И все это я знаю наизусть. И все это я, к сожалению, должен оставить где-то в той области моего сознания, в которой остался и Крым. Понимаете, как говорил Набоков: «На востоке моего сознания темнеет пятно». Я еще не дошел до той стадии христианского всепрощения, чтобы читать лекции о человеке, который говорил какие-то страшные, лживые гадости обо мне, о моей жене и о моих друзьях, и о моих убеждениях.

Юнна Мориц, безусловно, замечательное явление. Замечательное в том смысле, который наши предки вкладывали в это слово: оно очень заметно, очень наглядно, очень показательно. И никто не запретит нам любить эти стихи, читать их и делать из них свои выводы. Но эта столь поучительная литературная карьера, история литературного нонконформизма, который, на мой взгляд, привел к своей противоположности,— это занятие для исследователей будущего, когда эти страсти остынут. Пока же, как мне кажется, самое лучшее, что мы можем сделать,— это пройти мимо, в смущении и уважении опустив глаза.

«Как вы относитесь к статье Шукшина «Нравственность есть Правда»?»

Я вообще к теоретическим воззрениям и публичным выступлениям Шукшина отношусь с уважением и осторожностью, потому что Шукшин сильнее всего не как публицист, а как художник.

«Может быть, он был человек будущего лучшего мира?»

Не знаю. Мне кажется, что он был человек той самой советской цивилизации, которая в семидесятые годы мучительно вырождалась. И обратите внимание на эволюцию Шукшина. Я довольно много об этом говорил и писал. Шукшин начинал как благополучный советский герой, как актер на положительные советские роли, как замечательный писатель, который в таких рассказах еще, как «Экзамен», в таких романах, как «Любавины», или в повестях, как «Там, вдали» (это вторая часть «Любавиных», как вы помните), он хотя и с осторожностью, но все-таки нащупывал пути будущего и чувствовал себя на родине вполне органично.

Путь Шукшина — это путь от Пашки Колокольникова к Егору Прокудину, от такого парня, простого и наивного парня, которого он писал, конечно, с себя отчасти, хотя отдал Куравлеву, путь к уголовнику, к борцу вроде Разина. И очень жаль, что он своего Разина не сыграл. Хотя по некоторым примерам, по некоторым параметрам можно думать, что это была бы не самая удачная его картина. Но при всем при этом это путь к нервному, одинокому, озлобленному изгою. Он, конечно, чувствовал себя все более чужим в любой среде — и в сельской (о чем собственно «Срезал»), и в городской (о чем его, скажем, «Други игрищ и забав»). И путь Шукшина — это путь от того самого Пашки Колокольникова к Ивану-дураку в довольно страшной и во многих отношениях уже сегодня непонятной, очень глубоко зашифрованной повести «До третьих петухов», вот до того самого Ивана-дурака, которому все помыкают и который никого не любит. Я думаю, что отчасти, конечно, диктовалось такое самоощущение вырождением советского проекта, ну а отчасти — тем тупиком, который он видел в русской цивилизации. И конечно, подход его к Разину в этом смысле глубоко неслучаен.

«Сколько можно его шпынять, в том числе и посмертно? Ненавижу за это Горенштейна».

Ну, у Горенштейна сказано о нем, видите ли, довольно много злой правды, а много и злой неправды, потому что Горенштейн был болезненно чувствителен к любым формам антисемитизма, в том числе бытового, а самое главное — болезненно чувствителен к национальному вопросу вообще. Горенштейн и немцам многого не мог простить, как вы можете судить по его эссе.

Тут, кстати, спрашивают, когда выйдет книга Горенштейна «Улица Красных Зорь». Уже. Вы можете уже ее приобретать.

«Я предлагал вам написать когда-то следующую книгу про Шукшина, а теперь думаю, что не нужно. Ничего хорошего не будет. Извините, если резко».

Да понимаете, Саша, я и не собирался о нем писать книгу — прежде всего потому, что довольно долго вообще теперь в обозримом будущем не буду писать чужие биографии. Сейчас надо заниматься своей жизнью. И слишком много приходится тратить сил на такие книги. И уж во всяком случае, если бы я на кого-то потратил эти силы, то никак не на Шукшина. Он, конечно, симпатичный мне и интересный мне человек, но есть у меня другие такие персонажи, о которых я бы написал охотно. Например, Капоте. Например, Андрей Синявский. Если я и буду писать чью-то биографию… Ну, сейчас отредактирую книгу об Ахматовой. Если я буду писать чью-то биографию, то уж, конечно, не шукшинскую. Может быть, я бы про шпаликовскую подумал скорее. А вот вам, Саша, я предложил бы написать о Шукшине, потому что мне кажется, что что-то вы о нем такое чувствуете. Во всяком случае, для вас это очень больная и горячая тема.

«Как вы относитесь к фильму «American Beauty»? Имело ли место влияние «Лолиты» на создателей фильма? Голосую за лекцию о Кафке».

Илья, насчет Кафки — давайте в следующий раз, с удовольствием. Что касается «Лолиты» — не думаю. Ну, то есть «Лолита» повлияла на американскую поп-культуру в целом, образ нимфетки появился, слово появилось, но ведь здесь Кевин Спейси играет совсем другую трагедию. Понимаете, он играет человека… В некотором смысле он играет такую новую «Американскую трагедию» — американскую мечту, растворившуюся в быту, и в некотором смысле даже утраченную. Потому что все эти герои — и сумасшедший полковник, и несчастная девочка, и сын этого полковника, которого он подозревает в гомосексуализме, и мать, вот эта жена героя — все они равняются на те или иные американские мифы, и все понимают полную несостоятельность этих мифов. Герой, у которого единственные счастливые минуты в течение дня — это утренняя мастурбация в душе, о чем там сказано,— это как раз символ человека, равняющегося на утраченные, на выдохшиеся мифы. А новые мифы пока н