Один — страница 991 из 1277

«Существуют ли книги, в которых отражён и отрефлексирован период перестройки?»

По моим ощущениям, наиболее адекватно экономический перелом воспел Юлий Дубов в «Варягах и ворюгах», и, конечно, прежде всего в «Большой пайке». Я вообще считаю, что Юлий Анатольевич Дубов — большой писатель. Ну, он друг мой. И мне очень грустно его отсутствие в России — прежде всего потому, что это был человек (ну, и остался, я же бываю в Лондоне), с которым я могу какие-то технические стороны литературы обсудить. Он их чувствует тоньше, чем многие. Большой писатель. И книги его полезны. Кстати, и последние его романы тоже, на мой взгляд, значительно превосходят многое из текущего литпроцесса.

Безусловно, веллеровский «Майор Звягин». Кстати, Веллер и Дубов — друзья и люди довольно близкие идейно. Безусловно, Маканин, прежде всего «Андеграунд» — вот там отрефлексирована перестройка. Пелевин — само собой, это уж без вопросов. «Сердца четырёх» Сорокина, если говорить о 91–92-м годах. Петрушевская — номер один, конечно.

«Помню, что Лев Разгон в интервью производил впечатление непримиримого врага сталинизма. Насколько нужно знать его книгу «Непридуманное»?»

Очень нужно, потому что Разгон по условиям игры принадлежал как раз к верхнему слою, к элите. По родне, по браку своему он к этому слою принадлежал, поэтому он отражает довольно распространённые заблуждения тех лет, прежде всего распространённые заблуждения этой элиты, что вот других-то тронут, а их-то — нет. И он вскрывает очень точно вот это ощущение, что «всех есть за что брать, что всех за что-нибудь, а меня-то не за что-то». А потом получается, что всех есть за что. То есть наоборот — всех не за что. Ну, это понятно.

«Близка ли вам мысль о наличии сакральной связи между творцом и местом, где он сформировался? Насколько гений места влияет на творчество и судьбу автора? Бывали ли у вас случаи, когда вы частично меняли мнение о творчестве художника, оказавшись впервые в дорогом для него месте?»

Нет, для меня таких случаев не было, кроме одного — на меня Михайловское произвело (ну, может, потому, что я там был в ливень) сильнейшие и мрачнейшие впечатления. Знаете, как многие, видя пушкинский жилет на Мойке, восклицают: «Боже, какой он был маленький!» Даже собственно у Вознесенского об это есть, помните:


Крошечный, как с обезьянки жилет.

Боже, какой он был маленький!


Вот Мойка на меня не произвела такого впечатления, потому что смерть Пушкина более или менее каждому из нас известна в деталях, и после книг Серены Витале особенно. В общем, это трагедия из тех, которые не заживают. А вот когда я увидел Михайловское, я поразился тому, какое это бедное место. Какой он был бедный! Там, наверное, было страшно и мрачно, когда…


Печален лес, и дол завял,

Кругом всё пусто и темно,

И словно путник запоздалый,

Стучится буря к нам в окно.


Из чего впоследствии был сделан «Зимний вечер». Действительно, «наша ветхая лачужка и печальна, и темна». Понимаете, вот не врёт ни слова. Не скажу, что мне стало понятнее его состояние, но вся депрессия шестой главы «Онегина» и мрачность «Годунова» там явлена очень наглядно: «У нас тут дождь шумит, ветер шумит, лес шумит — шумно, а скучно…» Помните? Как-то это меня заставило горше и больнее воспринять его. Вот так, наверное. Ну и конечно, когда видишь то самое место, где от трёх сосен ничего уже не осталось… «Стоит один угрюмый их товарищ», которого тоже уже нет.


Зелёная семья; кусты теснятся

Под сенью их как дети. А вдали

Стоит один угрюмый их товарищ,

Как старый холостяк, и вкруг него

По-прежнему все пусто.

Здравствуй, племя

Младое, незнакомое! не я

Увижу твой могучий поздний возраст,

Когда перерастёшь моих знакомцев

И старую главу их заслонишь

От глаз прохожего. Но пусть мой внук…


И так далее. Ну, вы всё это помните. Я-то помню. И вот этот вид очень на меня тоже мрачно как-то подействовал. Ну, может быть, потому, что…

Понимаете, вот у меня возникло какое ощущение. Пушкин — главный наш национальный гений. Но как всё-таки невелик объём нашей светской культуры, и как она теснима, как она утеснена, какую короткую и трагическую жизнь прожил он сам! Как всё это со всех сторон теснимо и в каком-то высоком смысле жалко… трогательно — сказал бы я иначе. Жалко не потому, что вызывает брезгливость или снисходительность, а потому, что вызывает острейшую жалость, невыносимую. Ведь жизнь Пушкина — это мученическая жизнь, уж если на то пошло. И вот это ощущение я оттуда вынес.

Что касается гения и места, то я как-то всегда был холоден к архитектуре, географии. И правильно совершенно сказал Набоков: «Национальная принадлежность стоящего писателя — дело двадцатое». Даже дело не в национальной принадлежности, а в деталях биографии. Но, с другой стороны, наверное, тем, кто не знает арбатских переулков и арбатских чердаков, никогда не понять лирики Цветаевой 19–22-го годов. Наверное, надо вот чувствовать это:


Недолго ведь с неба — на крышу!

Недолго ведь с крыши — на небо.


Вот весь Борисоглебский цикл, конечно, производит впечатление, когда посмотришь эти места. Ну, ничего не сохранилось, но ощущение это знать надо.

Что касается детства, мест, где прошло детство, они почему-то, мне кажется, никогда по-настоящему не влияют. То есть чем дальше человек от этого уйдёт, чем больше освободится, тем, мне кажется, лучше. Понимать Набокова помогают больше книги, которые он в детстве читал, а не места в районе Морской в Петербурге.

«Расскажите немного о феномене литературы Австро-Венгрии. Захер-Мазох, Майринк, Кафка, Перуц, Цвейг, Лем (я атрибутирую Лема как последнего австро-венгра, а потом уже поляка). По-моему, общей линией австровенгерства в литературе является скрупулёзный поиск трансцендентного в грязноватых складках действительности. А ещё это невразумительное предчувствие пугающих грандиозных событий».

Алексей, вот об этом я много говорил с Лосевым. И именно Лосев Лев Владимирович мне в своё время подсказал книгу Рота «Марш Радецкого» как такое лучшее выражение модерна, ощущение модерна. Действительно, Австро-Венгрия — пограничная империя. А именно на границах — ну, в частности в Бродах, из которых родом Бродские, — на границах возникает всё великое. А здесь потрясающий стык границ, здесь много всего; это сердце Европы.

Действительно, по мысли Лосева (и я с этим согласен), распадающаяся империя всегда порождает великую литературу. Так было с Россией Серебряного века, так было с Австро-Венгрией начала века. Вы многих не назвали, в частности Гашека, в частности Чапека — великих, по-моему, писателей. В частности… А нет, Кафку вы упомянули. Захер-Мазох — как раз в наименьшей степени, мне кажется. А что касается других аналогов, то это, например, Британская империя, которая именно в момент распада породила гениальную плеяду, скажем так, «детей Диккенса»: Стивенсон, Голсуорси, Моэм, Уайльд, Честертон, ну, Киплинг, наверное. Вот распадающаяся империя порождает, ну, как распад атома, даёт такие вот культурные взрывы.

И Австро-Венгрия действительно с её умиранием породила литературу особенного типа, особенно чуткого к эсхатологии. Ну, известна эта мысль, которую приводит Надежда Яковлевна Мандельштам, приписывая её, кажется, Сартру. Хотя я это читал всегда как намёк на Ленина. И у Ленина есть, кстати, сходная мысль о том, что представители вымирающих классов особенно чутки к эсхатологии, потому что они сами последние и всё хотят видеть последним. Конечно, литература Австро-Венгрии, культура Австро-Венгрии вообще пронизана эсхатологизмом. И собственно Рот в особенности, потому что Рот — большой писатель. И он чувствовал эту дрожь земли.

Кафка тоже чувствовал её, безусловно. И Кафка чувствовал свою принадлежность к дважды обречённой культуре — культуре еврейской, которую он ощущал действительно приговорённой и, предчувствуя катаклизмы XX века, об уязвлённости еврейства говорил всегда, о том, что, может быть, удастся спастись в Палестине, но тоже неизвестно. Ну и конечно, это австро-венгерская обречённость сложности. Понимаете, вот действительно Австро-Венгрия — это сложный конгломерат, в который много всего входит. И на фоне грядущей простоты, конечно, это то, о чём Бродский сказал: «Вечнозелёная неврастения, слыша жжу це-це будущего, я дрожу, вцепившись ногтями в свои коренья». Вот мы знаем это ощущение.

«Почему Конан Дойль в «Собаке Баскервилей» нагнетает мистический психоз? Зачем нужен намёк на потустороннее зло?»

Андрей, вот об этом я сегодня как раз говорил в лекции про Конан Дойля. Понимаете, какая штука? Среди черт трикстера (а Шерлок Холмс, безусловно, трикстер) — ну, наличие глуповатого друга, часто повествователя, обязательно смерть и воскресение — наличествует очень важный момент. Почему этот персонаж всегда умирает и воскресает? Потому что он принадлежит прошлому и одновременно будущему, но не настоящему.

Так Христос, один из ряда таких героев (это всё христологическая линия), принадлежит Античности благородной и одновременно Возрождению, но жизнь его приходится на тёмные времена, на период между Античностью и Возрождением.

Точно так же Гамлет принадлежит Возрождению и Просвещению, но между ними идут два тёмных века — и поэтому отсюда взялся шекспировский вопрос. Потому что современники Шекспира его не замечали, не понимали, они любили Бомонта и Флетчера, поэтому о Шекспире не осталось ни мемуаров, ни свидетельств, ни почти никаких вещей, потому что их не сберегали. Сберегали вещи, касавшиеся других, а Шекспира расценивали как ритора, демагога, такого Потрясателя сцены, Shake-scene (по аналогии с Потрясателем копья — Shakespeare), и издевались над ним разнообразно. Отсюда возник миф о том, что никакого Шекспира не было. Он был, но просто его не принимали всерьёз. Точно так же… Ну, не всё, конечно. Нет, были люди, которые его очень любили, но они были в меньшинстве. И именно его одиночеству посвящена большая часть сонетов — по крайней мере тех, которые могут быть надёжно атрибутированы ему.