Один — страница 997 из 1277

гелу-хранителю, у меня есть эта книга в электронном виде. Сейчас я всё найду.


[Стихотворение, о котором идёт речь:


Книголюб


Между мудрых вопросов бывают вопросы некстати.

— Что читал Иван Грозный?

— Да когда ж ему было читати?!

На пол сброшен Сенека, недочитан Светония свиток...

Так и рвут человека меж читалкой и комнатой пыток!

Да, большая толпа в его комнатах книжных возилась...

На замашках царевых, наверно, сие отразилось;

Как-никак, среди КНИЖКОВ чинились кровавы затеи!

Да не все книголюбы такие уж вам книгочеи.

Жертв истошные вопли неслись из подвалов протяжно.

Что читал душегубец? Не знаю. Мне как-то не важно.

Что писал? Не берусь рассудить. Вероятно, указы.

Ряд угроз. Патологию. Страшные длинные фразы.

Но, склонясь, как над розана недорасцветшею почкой,

Ищут нежность потомки под грубой его оболочкой.

И среди его свойств (меж пытаемых криком и воем)

Образованность! — вот что запомнилось больше всего им.

Мирный нрав у меня... Не могу же назвать «шелудивцем»

Я того, кто писательства знак начертал над всеобщим убивцем,

Поэтическим перлом почтя нецензурщину всяку

В бесноватом письме, продиктованном думному дьяку.

1985

Мелодия для гитары (Аргус, 1998), стр.206.

Караван (Гудьял-пресс, 2000), стр.367.]


«Знал ли Пестель рецепт процветания России?»

Нет конечно. А кто же его знает? Просто у него была та самая энергия заблуждения.

«Зачем Тарковский ввёл в фильм о Рублёве новеллы о языческом празднике?»

Это каждый отвечает сам. Мне кажется, для того чтобы более полно показать дух той России. Ведь его задача какая? Показать, как формируется Рублёв, каковы источники его гения, каковы истоки его искусства. Истоки этого искусства — они и в усобицах, и в пытках, и в татарском нашествии, и в религии, и в язычестве. Они во всём — и в скоморошестве, и в пейзаже, и в пытках, в личной его трагедии, в обете молчания. Искусство вырастает из всего вот этого.

Кстати, тут спрашивают меня:

«Кто первооткрыватель этого приёма, когда в финале появляются иконы?»

Я думаю, что Пастернак, потому что… Понимаете, вот как Житинский говорил: «Ты рассматриваешь доктора Живаго как неудачника. И в конце ты узнаёшь, что он был гением». Вот стихи… Или как Вознесенский говорил: «Весь роман — как дом, а стихи — как застеклённая веранда, которая придаёт дому его чудо, его душу». Это приём довольно распространённый сейчас. Но мне кажется, что наиболее наглядно он выражен именно в финале «Андрея Рублёва», где вы три часа видите зверства, а в конце под гениальную музыку Артемьева из этих зверств, из этих коней, стоящих под дождём, вырастает вот это — вот эти пейзажи, эти лица, эти глаза. Вот в той сцене, когда костёр становится цветным на последних семи минутах фильма, я не видел людей, которые могли бы сдержать слёзы. Ну, это совершенно каменные должны быть люди, чтобы в момент этого проявления цвета в картине не зарыдать. «Рублёв» — гениальная картина. Она наивная в каких-то отношениях, но в каких-то — совершенно великая.

Вернёмся через три минуты.

РЕКЛАМА

Ну, я возвращаюсь ко всякого рода вопросам. По идее, мы сейчас должны уже, конечно, лекцию о Кафке читать, слушать. Давайте попробуем.

Вот спрашивает тот же Юра Плевако:

«Каким образом стихотворение Новеллы Матвеевой «Мышонок Тарасик» (там «Путешественник») было посвящено вам?»

Ну, таким и было, что я попросил об этом посвящении, потому что… Я вообще редко чего выпрашиваю у поэтов, тем более у своих литературных учителей, но стихотворение про Тарасика мне кажется таким важным и таким умным, и таким личным, и оно настолько про меня как-то, понимаете, что я попросил — и она посвятила. Ей было не жалко. Если кто не помнит:


Серый мышонок Тарасик

Продал свой белый матрасик,

Продал свой стол и комод

И устремился в поход.


В лодке из корочки дынной

Плыл он по речке пустынной,

Плыл, догоняя парóм.

Грёб лебединым пером.


Вдруг непогода завыла,

Стало не видно залива,

Дынная корка трещит,

Серый мышонок пищит:


«Всё-таки тёплая норка

Лучше, чем дынная корка…

Ох! Ай-ай-ай! Ой-ой-ой!

Я возвращаюсь домой!»


Снова упрямый Тарасик

Выкупил белый матрасик,

Выкупил стол и комод,

Тихо и мирно живёт.


Но временами Тарасик

Думает: «Если бы разик,

Только разок или два

Мне

Увидать

Острова!..»


Ну и так далее. Там довольно длинное произведение. Я ужасно его люблю, и поэтому попросил. Ну а Матвеева, в отличие от Окуджавы, очень редко посвящала свои вещи кому бы то ни было. Она не любила делать посвящения и часто их не перепечатывала. Но поскольку я всё-таки был среди учеников и часто попадался на глаза, то вот мне она это подарила.

Теперь поговорим про Кафку, или вернее — про двух наиболее близких, как мне кажется, писателей-модернистов. Просто они какая-то копия друг друга — и по склонности к обработке фольклорных сюжетов, и по доминирующему чувству вины, очень типичному для модерниста, и по сюрреализму своему. Это Кафка и Акутагава. И они прожили почти одновременно, и умерли почти одновременно. И смерть Кафки от туберкулёза тоже, конечно, сродни самоубийству Акутагавы. И вся жизнь Кафки самоубийственная. Это безумная такая саморастрата, самоограничение совершенно монашеское.

Кстати, вот Набоков в своих лекциях о Кафке вспоминал, что он ездил с ним довольно часто в одном вагоне Берлинского метро. Он сразу узнал его, увидев на фотографии, потому что эти воспалённые огромные глаза вперялись в него напротив. И у него не было сомнений, что это именно он, особенно когда он узнал, что в этом районе Кафка жил с Дорой или ездил туда к Доре на свидания. И вот Набоков задаётся вопросом: «Что я мог бы ему сказать?» Нечего сказать было. Только одно, наверное: что вот тот жук, который у него описан, навозный жук… А он по множеству примет полагал, что в «Превращении» именно навозный жук имеет место — с его куполообразным хитиновым покровом, с его спинкой круглой, с его лапками, даже с его пятнышками на брюхе. Он говорил, что у этого жука есть крылья. То есть, в конце концов, он мог улететь и присоединиться к другим радостным жукам, которые катают свой навоз.

И вот об этом шансе Кафка не подумал. Ну, наверное, он действительно не знал. И кстати, по сравнению с Кафкой Набоков отличается прежде всего тем, что он летает, что его мир гораздо более воздушен. Он бабочками интересуется больше. И у него Грегор Замза, скорее всего, превратился бы в чудесную бабочку, которая в рассказе «Рождество» и начинает улетать, по-моему. Или «Чудо»… Нет, по-моему, «Рождество».

Так вот, Кафка — один из самых мрачных, естественно, авторов европейского модернизма. И вот здесь надо отметить одну закономерность. Самый яркий модерн всегда появляется в самых традиционалистских культурах — там, где он противопоставлен этой традиции, там, где он борется с архаикой. Поэтому этот модерн обладает всегда двумя принципиальными чертами: с одной стороны, он бесконечно ярок и многообразен, а с другой — он страшно отягощён чувством вины перед семьёй, перед культурой, перед наследием.

Ну, это русский вариант, конечно, потому что Россия очень архаична в момент появления там символизма и Серебряного века. Это вариант, конечно, японский, где группа «Белая обезьяна» породила целую груду великолепных текстов и самую яркую фигуру — Акутагаву, который тоже всё время томится комплексом вины и в конце концов приходит к мысли о самоубийстве. Потому что знаменитая фраза «У меня нет убеждений, у меня есть нервы» — это как раз порождение того, что он прежде всего невротик, томимый страшно ощущением навязанной виноватости перед родительской культурой, перед отцом и матерью, перед всеми. И чувством вины диктуется всё, что написал Акутагава в Японии.

Та же история в Скандинавии, которая очень консервативная. И именно на волне этого консерватизма появляются такие фигуры, как Стриндберг, как Ибсен, отчасти как Лагерлёф, конечно. Ну и несколько позже такие, как… Ну, вот сейчас я прямо сразу не вспомню. Вот этот нобелевский лауреат, автор «Карлика», «Палача», «Вараввы»… Пер Лагерквист! Тоже последний из великого скандинавского ренессанса. Это всё диктуется архаизмом.

И вот Кафка, принадлежа сразу к двум архаикам (с одной стороны — к архаике имперской, австро-венгерской, а с другой — к еврейской), Кафка, томимый всю жизнь чувством своей неправильности, противозаконности… Как он говорит: «Я — kavka, галка, самая беспородная и самая бесприютная птица», — говорит он в разговорах со многими собеседниками, с Бродом в частности, вот с этим, который «Диалог с Кафкой» написал. Сейчас не вспомню.

Это знаменитая на самом деле тема — его абсолютная неприкаянность ни в еврейской традиции, к которой он всё равно принадлежит творчески и человечески; и неприкаянность его в Австро-Венгерской империи, где он вдвойне обречён как представитель меньшинства и как представитель большинства, к сожалению, тоже.

Понимаете, ведь в огне Второй мировой сгорело не только европейское еврейство, которое пережило Холокост, и чудом уцелели отдельные его представители. Еврейство как тело, еврейство как составная часть Европы больше не существовало. Феномен местечок был уничтожен. Культура идишистская была уничтожена. Культура многолетних преданий была уничтожена. Ну, что там говорить? Но и Европа сгорела в этом огне. Наивно очень думать, что Европа спокойно это пережила. Уж Господь, если жжёт, то жжёт.

И надо сказать, что Вторая мировая война была концом личности в европейском понимании, была концом истории в европейском понимании. То, что началось после, с отсрочкой где-то, потому что удар не сразу доходит, и не сразу доходит ощущение конца мира, но то, в чём мы живём — это мир после апокалипсиса. И пора это признать. Это совершенно другой мир. Человечество недоистреблено, но оно получило такой удар, после которого оно никогда не будет прежним.