Волосы поредели, и лоб несколько обнажился, но Геннадий Павлович все еще глядит молодцом, и только когда он валяется в апатии на диван-кровати и не бреется два-три дня, серебро щетины его вдруг сильно старит. Но и тогда лицо удивляет моложавостью, а в отдельные, как бы вспыхивающие минуты сквозь старика проглядывает совсем юноша.
Он говорит вдруг о лотосе. О важности половой жизни в таком возрасте — о естественных препаратах, поддерживающих в мужчине силу: сейчас, мол, у него никого нет, ну а вдруг случится женщина... после столь долгой целомудренности вдруг спасуешь? это ж стыд, Игорь, а? как ты думаешь?
Иногда он почитывает о здоровье и о системах самоврачевания, но это — лишь чтение; те же книги.
Вдруг прокрутится сам собой (с безотчетной стремительностью) сюжет; к примеру, на той работе затеялась какая-то не то трусость, не то некий произвол, так что все молча сторонятся, соглашаются, смиряются, и только никогда не приспосабливающийся Геннадий Голощеков говорит: нет!.. не кричит, заметь, но спокойно и с достоинством говорит: нет... и вот уже ведут в кабинет некоего сверхначальника, куда я и вхожу с поднятой головой. Начальник массивен, величествен. На столе у него как повод лежат перехваченные злой памфлет или стишки (студенчество!..), и сейчас для начала он спросит: а знаю ли я автора (хотя бы распространителя?). И поверишь ли: эта юношеская моя приподнятость огромна, это волнение вовсе не пустое, идешь по краю, как идешь до конца, — воображение, но ведь не порок. Не порок, так что постыдности нет никакой; начальники, их свита, кабинеты, огромные приемные — думаю, Игорь, это не просто терапия перед сном, какая есть у всякого пожившего человека, не только терапия и не только память, но еще и некий отыгрыш, вереница подвигов, не случившихся и потому по-своему грандиозных. Подвиги Геракла — талантливый, даже гениальный отыгрыш (плод мучительной бессонницы) некоего древнегреческого пиита, росшего в семье с героическими традициями, но еще в ранней молодости непоправимо сломавшего себе ногу. Грустна ли ирония?
Входя в кабинет, он умышленно огрублял голос, даже ожесточался, не давая заранее себя запугать. Все же опасаясь, что геройский воздух выйдет из его легких раньше времени (а там и компромисс!) — опасаясь и не давая себе ходу обратно, он ронял, как бы нечаянно, пепел сигареты непременно на ковер, на добротный ковер под ногами в большом, огромном кабинете или же просто и грубо стряхивал пепел на стол, чуть мимо пепельницы, чтобы властительный начальник невольно привязался взглядом к его руке с сигаретой, чтобы даже и в разговоре не мог он, властительный, оторваться опасливым взглядом от следующего, от очередного столбика серого пепла, который рос и рос. Разговор двоих в кабинете стихиен и непредсказуем, однако же ты уловил, Игорь, одностороннюю внутреннюю робость, а ведь она появилась теперь, в молодости я был смел естественно и думать не думал о таких пришпориваниях духа, как пепел на ковер. Старею... Но засыпанье — жанр, и когда на другую ночь, на третью или на пятую длящаяся война со сверхначальниками от повторений несколько притупляется, ее на краткое время (как передышка!) очень хорошо и свежо сменяет совершенно мирная тишина, и среди мирной тишины простенькая официантка в кафе — в белом халатике. Да, да, стоит на раздаче. Сначала она именно что взрослая официантка, даже грубоватая, но по ходу знакомства и разговоров она сильно молодеет, сбрасывает день ото дня опыт и возраст и становится юной, вдруг превращаясь в студентку, в одну из тех — из стайки.
Одна их них появилась тогда на лекции в темных очках, было время славы Збигнева Цыбульского, и почти сразу же, день в день — вторая. Вдвоем они уже неделю носили темные очки, как бы противостоя и твердо обособясь, так что шло колебание — за или против, двое против троих или тоже двоих, как вдруг эти двое победили. Теперь девушки разом появлялись в своих божественных темных очках, длилось это немалое время, может быть, с полгода, и целые полгода старушка-гардеробщица, бабулька, истлевший, ссохшийся кузнечик в раздевалке, твердила им, что у них прекрасные молодые глаза, которых, увы, не разглядеть за темными стеклами.
Стоит отметить, что очки были не просто очки, в институте тогда именно шла борьба с темными очками — такое поветрие, и, скажем, носителей темных очков, как прежде носителей узких брюк, высмеивали в стенной печати и могли не допускать на празднества и даже на вечера танцев, равно на вечера поэзии — забавные дни. Но не дни забав. Так что целые полгода...
Та, что с узким и породистым лицом, вдруг бледнела — она бледнела внезапно, и темные стекла подчеркивались белым лицом, этой белизной мелко искрошенного мела; однажды Геннадий Голощеков даже спросил:
— Как вы себя чувствуете? Что это с вами?..
Потупившись, но с тихим вызовом она негромко ответила:
— Вам хочется, чтобы я объяснилась в любви?
— Нет, нет, — поспешно сказал он.
И тотчас заговорил, заспешил о том, что ведь год всего как она вышла замуж за однокурсника, ведь молодая семья, молодое хозяйство — это тяжело, трудно; конечно, испытание и сказывается, конечно, на ее здоровье. (Потому, мол, и бледна?!) Она тихонько и чуть укоризненно хмыкнула. А тут, на счастье, подошли и другие. Подошли — и спрашивали с него, скоро ли сведут счеты с профкомовцем Жилкиным, ведь уже известно, что негодяй, и ведь как зажрался... Они спрашивали, и он должен был определенно и сейчас же им ответить, ибо он был — Геннадий Голощеков.
В другой раз Геннадий Голощеков поспешал на общее собрание НИИ, где давался решительный бой старикам консерваторам и одновременно молодым конформистам по поводу распределения жирного директорского фонда, — Геннадий проходил в двух шагах от нее и спросил, как спросил бы любого встреченного в ту минуту сослуживца:
— Где?.. Где собрание?
Она же оказалась застигнутой врасплох: сам факт его явления был внезапен и так откровенно для нее значителен, что растерянность стала очевидна, тонкие красивые скулы бледно вспыхнули, и (уже без темных очков), как бы защищаясь, она часто заморгала и проговорила:
— Я ничего этого не знаю... — от волнения не сумев удержать вдруг вынырнувшее (остаточно провинциальное) словцо этого. Геннадий Голощеков извинился и спешно прошел дальше, а она вновь впала в весеннюю, характерную для молодых женщин несколько сонливую задумчивость. Она уже не подруг (запаздывающих на собрание) ждала. Она просто ждала. И если бы к ней в эту минуту подошла она сама нынешних взрослых лет, если бы такое было возможно, и к ней, сидящей тихо поодаль, подошла бы тяжелой поступью грузная женщина, пятидесяти полных лет, с авоськой, набитой продуктами из гастронома, с землистым лицом, со складками матроны на щеках и шее, возникла бы, как возникает самое жизнь, приблизилась и на ходу, качнувшись в ее сторону телом и равновесно качнув тяжелой авоськой, спросила: а скажите, мол, девушка, который час? — эта тоненькая, с породистым лицом, не расслышав вопроса в своей задумчивости и не узнав самое себя, вспыхнула бы и сказала, как могут почти все люди сказать о своем будущем:
— Я ничего этого не знаю...
Интенсивное чтение сокращает ночь вполовину, но тем сильнее и злее бессонница под утро — он готов бы и вовсе не выпускать книги из рук, но тут как тут головные боли, несильные, но неприятно настораживающие. (Кто-то однажды сказал ему о водке среди ночи, мол, сто или сто пятьдесят. Заснешь расчудесно. И точно: первые ночи под сто граммов шли неплохо, что спалось, что грезилось преотлично, но затем он вдруг позвонил мне почти в слезах — позвонил хрипящий, по-ночному сильно испугавшийся и попросил: если можешь, пожалуйста, приезжай, я, кажется, спиваюсь; страшно. Геннадий Павлович никогда мне не звонил, и я, конечно, приехал и просидел в кресле остаток ночи, пока не заработал утренний транспорт; и, разумеется, он не спивался, прибрать имевшуюся бутылку не представляло труда, но все же я как бы стерег, не давал пить...) На службе Геннадия Павловича беспрерывно клонит в сон, и его подчиненные, два молодых нахала, вслух насмешничают в курилке, Дублон-де уж давненько не знает, где подлежащее, где сказуемое, — да поглядите на него сами, он как трава в поле, ух они, эти бывшие.
Наконец апатия сходит на нет, и довольно длительное, к счастью, время Геннадий Павлович работает нормально, говорит нормально и спит нормально. Период подъема. Никаких грез.
Геннадий Павлович хотел бы все же остаться в чужих глазах (в моих, так как это единственные глаза, которые его изредка видят) человеком огромного интеллекта, каким, несомненно, он был когда-то. Но сейчас он своего рода вместилище интеллектуальных ценностей, кладезь, скопившийся сам собой, от природы большой и емкий, но застывший, пожелтевший, давно забытый людьми. Вода застоялась. (Говорят еще — перестояла вода.)
Он ведь и чувствует себя иногда кладезем, колодцем, мимо которого почему-то прошли и забыли, но под желтоватой ряской которого, под паутинистой серой пленкой вода, мол, и какая вода! — он хочет, чтобы и я чувствовал то, что чувствует в этот возбужденный миг он сам. (Ты, Игорь, просто не знаешь своей выгоды, ты чудовище, монстр. Жаль мне тебя.) Мог бы, мол, и почаще приходить, чем раз в полгода, — да, да, жаль, что у нас не частый, не длящийся контакт!.. В этом мы оба согласны. И оба, конечно, не вполне искренни. Оба, зная, мы делаем вид, что стечение обстоятельств, разность возрастов и судеб, а также повседневная жизнь с ее неодолимой самотечностью создают, увы, тянущийся меж нами барьер, дощатый забор, отчего и возникает невозможность. Невозможность ему — поделиться, мне — оценить и внять.
Иногда, впрочем, я прошу у него совета или дельной мысли, мы искренни в нашей расстановке чувств, и Геннадий Павлович, если я спрашиваю, всерьез напрягает память и ум, чтобы помочь: он подтаскивает из слежавшейся памяти и из былых своих размышлений какие-то сведения или связки мыслей, которые неизбежно оказываются не ко времени, но в этом-то перескоке через годы, в несовременности и таится подчас ценность: сверкнуло! И Геннадий Павлович сразу чувствует, что нашел, добыл их, крупицы былого золота. Лицо его светится как бы отраженным светом дорогого металла —