Бывали дни, когда я не осознавал, насколько мне одиноко. Но потом это чувство переполняло меня. Приходилось напоминать себе, что все еще есть смысл заниматься повседневными делами. Каждый раз, читая о том, как много свободного времени появилось у других людей, как они используют пандемию, чтобы восстановить отношения с собой, переосмыслить жизнь, заняться спортом или выучить новые языки, я ощущал зависть, а иногда и подспудную злость. Я стал настолько чувствительным и ранимым, что все могло меня задеть, все могло потрясти.
«Одиночество затуманивает зрение», – пишет исследователь мозга Джованни Фразетто в книге «Близость». Если оно сохраняется, то быстро становится «обманчивым фильтром, через который мы видим себя, других и мир». Нас сильнее ранит отвержение, растет неуверенность в социальных ситуациях, мы начинаем видеть опасность там, где ее нет[73]. Оглядываясь назад, я понимаю, что мое зрение затуманилось. У меня было ощущение, что я невероятно нуждаюсь в помощи, и эта нужда побуждала людей из моего круга общения сторониться меня. Я реагировал на других людей с совершенно преувеличенной чувствительностью. Если кто-то писал мне приятное сообщение, я с трудом удерживался от того, чтобы не ответить обилием сердечек и поцелуйчиков. Если кто-то отменял личную встречу или был невнимателен во время разговора, это обижало почти до абсурда – начинало казаться, что меня не любят. Иногда я боялся, как бы меня не охватила легкая социальная паранойя. Одной части меня все это представлялось смехотворным, другая же хотела еще больше изолироваться, игнорировать любые контакты и ждать, пока все странные ощущения не исчезнут и я снова не стану самим собой.
Мелани Кляйн, специалистку в сфере психоанализа, в последнем ее сочинении также занимала тема одиночества. Она определила его как «страстное желание недосягаемого совершенного внутреннего состояния», состояния покоя, возникающего, когда ты полностью понимаешь других, а другие полностью понимают тебя. Ключевым моментом для нее было то, что это состояние недостижимо. Все мы жаждем эмоционального и ментального сопровождения на жизненном пути, жаждем быть замеченными, признанными, понятыми. Но другие люди не способны и не готовы делать это в той мере, в какой нам хотелось бы. Да и мы, в свою очередь, тоже. Это главное условие жизни[74].
Кляйн объясняет это страхом, который испытывают дети, когда начинают понимать мир вокруг и учатся говорить. По ее мнению, обучение речи – глубоко амбивалентный опыт. Моменты счастья и облегчения сопровождаются осознанием, что язык никогда не сможет заменить собой довербальное взаимопонимание, которое когда-то существовало между младенцем и кормящим родителем. Желание понимать без слов не покинет ребенка, оно останется с ним, даже когда он вырастет, – как и разочарование от того, что это желание невозможно удовлетворить.
По сути, Кляйн дала психоаналитическое объяснение часто невыносимой утрате смысла, которая сопровождает переживание одиночества. Мы все предоставлены самим себе, выброшены в мир. Обычно психика защищает нас от осознания этого неизбежного, экзистенциального одиночества, и мы пребываем в фантазии, что нас по-настоящему понимают и что мы сами по-настоящему понимаем других. Боль одиночества связана с гибелью такой фантазии, с крахом нашей выдумки, будто мы не одиноки в этом мире, и с тем, что именно при этом крахе мы понимаем: она не более чем выдумка.
Чувство одиночества рано или поздно настигает каждого – и неважно, сколько у нас друзей, состоим ли мы в отношениях или живем одни. Настигает, когда в нашей жизни происходят серьезные потрясения, когда нас поражает болезнь, когда заканчиваются отношения, когда умирают близкие. Или вот – во время пандемии. Возможно, в периоды, когда больше нет никакой «нормальности», естественно, что стратегии самообмана, которые обычно помогают нам в жизни, уже не работают. Да и как им работать, когда постоянно растут заболеваемость и смертность, а каждый день за дверью подстерегает опасность? Возможно, конец нормальности, о котором так много говорили и который столь многие ощутили, означает именно это: распространяющуюся немоту. Крах вымыслов, составлявших фундамент нашей проживаемой сообща жизни. Неудержимая утрата смыслов, которая прежде всего заставила во всем сомневаться – по меньшей мере, на время.
Неоднозначные потери
Возможно, все дело в одиночестве, которое я ощущал и с которым справлялся то лучше, то хуже; возможно – в боязни заразиться и в беспокойстве за здоровье близких; или в негодовании на людей, с глубоким презрением к человечеству пренебрегавших всеми мерами предосторожности и тем самым форсировавших пандемию. Так или иначе, но ощущение, что я живу в затянувшейся исключительной ситуации, не проходило. Казалось, я застрял в нескончаемом врéменном состоянии и могу проживать дни, лишь затаив дыхание.
Больше всего жизнь во время пандемии определяло какое-то странное обезвременивание времени. Всего, что составляло структуру моего года – путешествия, дни рождения друзей, родственников или крестников, летние вылазки на озера в окрестностях Берлина, осенний перезапуск культурной жизни, – вдруг не стало. Все, что происходило сегодня, могло произойти завтра, а могло и неделю назад или в прошлом месяце. Казалось, время сворачивается в самое себя.
После первых месяцев одиночества я завел привычку каждый день гулять по несколько часов. Через Хазенхайде, большой парк рядом с домом, через Темпельхофское поле. Какой бы ни была погода, сколько бы работы на мне ни лежало. Долгие прогулки стали ритуалом, завершавшим трудовой день или, если я не мог заставить себя работать, его начинавшим. Они позволяли мне хоть с кем-то встретиться и ощутить реальность в мире, уже не казавшемся реальным. От предыдущих прогулок они отличались регулярностью и продолжительностью. Я решил каждый день проходить не менее десяти километров. Такой была моя договоренность с самим собой, сознательная мера по спасению психического здоровья.
Времена года сменяли друг друга, а я часто не мог точно сказать, какой сегодня день, неделя или даже месяц. Перестал замечать, как меняется природа. Мою жизнь словно обмотали ватой, меня будто окружил густой туман, в котором лишь изредка образовывалась брешь, и тогда я видел, что творится вокруг. Однажды я заметил, что за лето все высохло, трава пожелтела, березы погибли. Позже вдруг понял, что капли дождя на моем макинтоше холоднее обычного и уже наступает осень. А на одной из прогулок словно очнулся и заметил, что листья на деревьях сменили цвет и оголились первые кроны.
Этнолог Виктор Тёрнер описал этот опыт обезвременивающегося времени как феномен лиминальности, как протяженное пороговое состояние. Он опирался на теорию обрядов перехода, разработанную его коллегой Арнольдом ван Геннепом. Последний заметил, что, когда наступает очередной этап жизни, мы сбрасываем старые идентичности и принимаем новые социальные роли в основном с помощью коллективных ритуалов – в западных обществах это крещение, конфирмация, свадьба или похороны. Тёрнер попытался пролить свет на пороговое состояние, присущее этим rites de passage[75], то есть на то, что происходит между окончанием одного жизненного этапа и началом следующего. Он описывал это промежуточное состояние как «миг во времени и вне его», как время «неопределенности» и «двойственности», когда мы выскальзываем из сети классификаций мира, который знали до этого[76].
Пандемия казалась именно таким затянувшимся состоянием порога, временем вне обычного времени. Многие старые правила и нормы уже не действуют. Лиминальное время тяжело выдерживать, поскольку не знаешь, что будет после него. Оно может возвращать давно изгнанных призраков и заставлять чувствовать себя пойманным в ловушку, в которой застрял намертво, лишившись возможности двигаться дальше. Но в этом времени скрыт и шанс взглянуть на себя, свою жизнь и мир с некоторого расстояния, с новой точки зрения, и задуматься о вещах, о которых долгое время не хотелось или не получалось подумать. Для меня таким шансом стала жизнь в одиночестве.
В мире, состоящем в основном из пар и семей, мне как человеку одинокому бывало тяжело понять и признать, насколько неустойчиво мое положение в жизни друзей и каким колебаниям подвержены наши отношения. Во время пандемии и сопутствующего ей обостренного инстинкта гнездования я осознал этот факт особенно ясно. Я всегда жил в уверенности, что друзья – это моя нетрадиционная, расширенная семья. В условиях изоляции я лишился такой уверенности. Изменения в отношениях, похоже, лишь усиливались в бесформенные недели и месяцы и создавали собственную реальность. Вре́менная дистанция стала казаться постоянной, такой, о которой лишь в теории знаешь, что однажды она закончится. В итоге лиминальное время пандемии вывело для меня на первый план – теперь уже при других обстоятельствах – старый вопрос. Ограничивается ли модель жизни в дружеских отношениях лишь одним периодом – юностью? Что, если для нее мне уже слишком много лет?
Конечно, дружба особенно важна в молодости. Она обеспечивает стабильность и помогает сориентироваться в запутанном мире, создает столь характерную для этой жизненной поры открытость. Не зря последние десятки лет узы дружбы настойчиво воспевает попкультура, не зря такие отношения притягательны для нас и в более зрелом возрасте. Долгое время дружба определяла мое отношение к жизни; определяет она и стиль жизни большинства моих знакомых двадцати-тридцати лет.
Американский ситком «Друзья» – по сей день один из самых популярных в мире сериалов, который находит широкую аудиторию в каждом новом поколении, – первым в период с 1994 по 2004 год детально разобрал этот феномен. Создатели сериала о шести друзьях в условном Нью-Йорке сумели переосмыслить то, как может выглядеть этап между юностью и взрослой жизнью, на котором платоническая дружба не только определяет будни, но и служит структурным замещением, когда не складываются длительные романтические отношения и нет стабильной профессиональной карьеры. Секрет сериала в том, что удалось создать в этих дружеских отношениях чувство сопричастности и наделить их идеей надеж