Один из лучших дней — страница 15 из 38

– Да, интересная. – Я невольно перебиваю, потому что тут же накатывает эта душная волна. – Я вот тоже ищу. Хотя скорее пытаюсь предотвратить еще одно преступление. Послушай, какой там город грехов? Ты разве не знаешь, что твой папа Юрий Петрович бьет твою маму и мою подругу Марину Андреевну, домостроевец хренов? И ты делаешь вид, что все в порядке.

– Послушай. – Павел даже резко тормозит и переводит дух. – Давай договоримся, что сегодня не будем об этом.

Он снова берет меня за руку, и моя ладонь трепещет в его ладони, как испуганная птичка.

– Моя мама больна. Мало ли что там она наговорит. Избиение, сближение Луны с Сатурном, день Антихриста. Все это вещи одного порядка.

– День Антихриста – это завтра, – говорю я. – А мне как раз во вторую смену. В потемках пойду домой.

– Ну-ну, ты больше ее слушай. Я был у нее вчера вечером. Она вслух декламировала «Песню о буревестнике».

У меня невольно выскакивает смешок.

– Над седой равниной моря. Она это декламирует?

– Да. А чего смешного?

Я начинаю хохотать. Нет, мне действительно очень смешно. Потому что разбуди меня среди ночи – и я сама без запинки продекламирую «Над седой равниной моря ветер тучи собирает».

– Между тучами и морем гордо реет буревестник, черной молнии подобный. – Меня буквально душат слезы.

– Да что такое с тобой! – Павел явно не понимает.

– Это же я посоветовала ей, маме твоей, вслух декламировать стихи. Какие только она со школы помнит. Это психику гармонизирует.

– Гар-мо-низирует психику?

– Да! Причем очень здорово. А то еще спрашивают: зачем нужны стихи? Стихи – это четкий ритм! А она, наверное, других стихов и не помнит. Потому что это мы учили в выпускном классе. И я еще репетировала, закрывшись на кухне и размахивая, как крыльями, двумя полотенцами. А соседи позвонили в дверь и спросили, что это у нас происходит и кто это так орет. А мама ответила, что это радио.

– Ты не шутишь? – Павел обескуражен.

– Да где уж там шутить? Знаешь, что мы с твоей мамой еще вытворяли? Душили друг друга пионерскими галстуками. Чтобы приготовиться к тому моменту, когда нас будут вешать враги. Дуры были, ну.

Покачав головой, Павел снова берется за руль. Кажется, он начинает понимать, что за монстр сидит рядом с ним.

– Программа коммунистического воспитания, – на всякий случай сообщаю я. – Чего еще от нас ожидать.

И потом, до конца пути, мы оба молчим. Потому что я разрушила то шаткое единение, которое с таким трудом установилось между нами, когда становится неважно, сколько лет человеку, который находится рядом, как он выглядит, во что одет и каков его социальный статус. Между нами снова разверзается пропасть – не столько прожитых лет, сколько непонимания отцов и детей, хотя Павел вряд ли мог бы быть моим сыном, для этого он слишком самостоятельный и взрослый. И может быть, в некоторых вопросах смыслит гораздо больше меня. Эта мысль как-то успокаивает, однако я тем более не могу знать, что думает обо всем этом Павел Юрьевич.

– Еще лет десять назад, глядя на свою маму, я думал, что она какая-то настоящая в мире весьма сомнительных ценностей, – наконец говорит он. – То есть в ней было что-то несгораемое: знания, убеждения, идеалы, в конце концов, прости за казенные выражения, но как еще-то сказать? В моих ровесницах этого нет.

Меж тем мы подъезжаем к каким-то баракам на едва освещенной окраине.

– И теперь ты ищешь во мне это настоящее? – Я выхожу из машины в сырую ночь, чуть подсвеченную голой лампочкой над железной дверью барака.

Признаться, бараки всегда казались мне настоящими. Они не обманывали, не обещали легкой жизни, а заявляли прямо и откровенно: так живет большинство населения нашей огромной страны и в этих условиях это большинство, очевидно, умрет, не дождавшись ничего лучшего. Поэтому давайте довольствоваться тем, что имеем, ведь можно петь и веселиться и в этих убогих квартирках.

– Это куда ты меня привез? – говорю я, не дождавшись ответа про настоящее.

– В студию. Не бойся, внутри все гораздо приличнее.

– Значит, вот здесь ты работаешь?

Мы поднимаемся по обшарпанной лестнице на второй этаж, и Павел открывает вторую железную дверь.

– Да. Раньше это здание принадлежало хлебозаводу, здесь даже до сих пор сохранился теплый уютный запах.

И это действительно так. Здесь до сих пор пахнет хлебом, и это здорово снимает мандраж. Может быть, запах хлеба возвращает в детство, когда вторым после мороженого лакомством были горбушки с трещинкой. А может, задевает более глубокие слои, то есть просто не может не волновать человека. А если честно, мне не хочется ничего анализировать. Зачем? Если даже «Песня о буревестнике» не смогла охладить Павла.

Я попадаю в странный мир, сплошь затянутый черной тканью, как проскальзываю внутрь черного кубика без окон, и пространство этого кубика только на входе освещено настенным бра, а дальше тонет в сумерках и растворяется в бесконечности.

– Давай пальто.

– Сейчас, вот только рукав застрял.

Рукаву совершенно незачем застревать, то есть на это нет никакой причины, но он почему-то застревает. Скорее всего потому, что это уже какое-никакое раздевание. Даже не символическое. Выдергивая застрявший локоть из рукава, я по инерции уточняю:

– А как бы ты определил, что есть настоящее?

– Косвенно. Всякое будущее и прошлое таковы лишь в отношении к определенному настоящему. Но при этом принадлежат более обширному настоящему.

– Чего-о? А по-человечески ты не можешь объяснить?

– Могу. Только давай сперва выпьем.

Теперь, немного освоившись в сумерках, я замечаю в углу небольшой, утопленный в нише бар, а рядом потрепанный диванчик и столик.

– А давай. – Я отвечаю как закоренелая пьяница, ощутив легкое смущение Павла, отсюда и «давай выпьем».

– Садись.

Я забиваюсь в уголок дивана, поджав под себя ноги, потому что за день находилась на каблуках.

– Я вовсе не случайно спросила про настоящее, – продолжаю я, пока он достает бокалы и разливает красное густое вино, которое кажется почти черным.

– Что за вино? – мимоходом уточняю я.

– Вино как раз настоящее. Французское. То есть из самой Франции. Я берег для особых случаев.

– Сегодня особый случай? Тогда будем пить.

– Наконец ты оттаяла. Снежная королева.

Глоток вина обжигает мне горло. Так меня еще никто никогда не называл.

– Так вот, настоящее только и существует, – говорит Павел. – Остальное не то что неважно, его просто нет. Именно это я хотел сказать.

– Мне в библиотеку названивает один тип, – говорю я. – И спрашивает про настоящее. То есть он, напротив, считает, что настоящего в мире осталось очень мало. Кругом одни суррогаты, в том числе суррогаты эмоций, чувств… Вообще он и прежде звонил в библиотеку.

– И что?

– И в результате нашу сотрудницу убили. – Я впервые решаюсь сформулировать свои подозрения. – Украли колечко с изумрудом и золотую цепочку. Но по-моему, это только для отвода глаз.

Павел издает короткий смешок:

– И какая же тут связь?

– Ну как ты не понимаешь? Единственное, что еще остается для нас настоящего, – это смерть. Ведь ее нельзя ни отменить, ни оспорить.

– Довольно странный ход мыслей. – Павел пожимает плечами, не придавая моей болтовне никакого значения.

Вино терпкое и жаркое. По крайней мере, мне от него становится жарко. Или жарко от мысли, которую я наконец додумала до конца. Что мы с самого детства готовились именно к смерти и вся жизнь поэтому казалась нам только преддверием к славной и скорой кончине, то есть программой саморазрушения, которую никто не останавливал.

– И зачем ты вообще думаешь об этом? Мало ли кто там в библиотеку звонит. Скорее всего, он вербальный садист. Ему доставляет удовольствие твое недоумение.

– Еще один садист? – невольно выскакивает у меня.

– Почему еще один? Разве кто-то еще садист?

«Папаша твой», – так и хочется ляпнуть, но я предпочитаю промолчать.

– Если обращать внимание на каждого сумасшедшего… – Павел кидает мне апельсин. – Хотя лучше быть социопатом, чем зависеть от мнения ничтожеств.

О! Вот и поперло из моего друга юношеское высокомерие. Да он вовсе не такой взрослый, каким кажется поначалу.

– Социопатов вокруг меня становится все больше, – грубовато срезаю я и, не найдя поблизости ножа, мячиком выкатываю апельсин на стол. – Или так кажется от того, что мир сам абсолютно абсурден.

– Почему? Мир разумен.

– Значит, ты еще слишком мало успел пожить. Или, извини, но я все-таки тебя спрошу. Ты не в обиде на своего отца?

– На отца? А за что? – В голосе его сквозит искреннее удивление.

– Ну-у. Твоя нога все-таки.

– А, ты об этом. Отец все правильно сделал, иначе бы меня вообще не было. Взял корягу, отбросил провод.

– Отбросил провод?

– Да. Провод висел на дереве и заборе, а часть его лежала на земле. В то лето мама была в Лондоне на стажировке, поэтому меня отправили к бабушке. Это случилось в первый же вечер, отец еще не успел уехать.

Я пока понимаю только, что ляпнула явно что-то не то. Нет, я просто вообще ничего не понимаю.

– Если обижаться, так на обычное сельское головотяпство, – продолжает Павел. – Ну, оборвал шквал провод, и пусть себе на заборе висит до завтра, потому что у электрика кончился рабочий день.

– Извини, какой провод? – все-таки говорю я.

– Я наступил босой ногой на оборванный электропровод. Мог бы вообще концы отдать, да отец вовремя меня оттащил и сделал искусственное дыхание.

– Ты это точно помнишь? – Наверное, это очень глупый вопрос.

– Пришел в себя – отец меня к груди прижимает: «Сынок, сынок». А я ему еще сказал: «Папа, не плачь, это звездочка на меня упала».

Он произносит это совершенно спокойно. Наверное, рано или поздно все спрашивают, как он потерял ногу.

– Отец потом в больницу принес «Повесть о настоящем человеке». Может, сейчас это наивно звучит, но мне тогда реально помогло.