Вулич обещал еще лучше учиться. Вероника добавила, что Вуличу полезно чаще участвовать в делах коллектива, чтобы подавить индивидуализм, поскольку наш идеологический противник очень хитер. Он понимает, что вакуум духовной жизни должен чем-то заполняться. Особая ставка делается на молодежь как на будущее нашей державы…
Держава! – до чего красивое слово! Ане представилась сильная мускулистая рука, которая действительно держала… что-то такое она держала… Руль управления?
Макаров спросил: «А вот как правильно: индивидуум или индивид?» Вероника задумалась. Ане казалось, что все друг другу в глаза коллективно врут. Все же прекрасно знали, что Вулич трепал про заграничную жизнь и что он курил гаванские сигары по сумасшедшей цене (мама как-то выклянчила в магазине коробочку из-под этих сигар, в ней хранились теперь открытки), и что все эти штучки, включая джинсы с американским флагом, у него известно откуда.
Аня подняла руку. Класс замер. Ане казалось, что она сейчас шагнет, чтобы закрыть собой амбразуру.
– Я против.
Последовала пауза.
– Алексей недостоин вступить в ряды Всесоюзного ленинского коммунистического союза молодежи. – Аня не узнавала собственного голоса, откуда-то в нем прорезалось пулеметно-раскатистое «р». – Вулич не замечает звериной сущности американского империализма и монополизма, видя лишь его красивую оболочку…
Она хотела еще добавить, что Вулич все время жует, но просто не была уверена, как правильно сказать: «жвачка» или «жевачка».
– Алексею нужно прежде всего крепить пролетарскую закалку…
– А при чем тут пролетарская закалка? – выдернулся Макаров.
Пролетарская закалка была действительно ни при чем, однако Аня продолжала:
– Если человек не понимает, что, когда в обществе есть условия для эксплуатации человека человеком…
– А ты сама-то понимаешь эти условия? – опять выдернулся Макаров.
– Я? – Аня немного растерялась. – Я… Да. Конечно. Я понимаю.
– Ну и что это за условия?
– А вот, например, ты меня захочешь эксплуатировать…
– Ну, предположим.
– А кто же тебе это позволит? – Голосок ее почти сорвался. – Хоть ты думаешь, что тебе все позволено…
Макаров резко вскинул глаза. Вероника постучала по столу ручкой, хотя класс сидел тихо. Однако у Ани имелся против Макарова сильный козырь:
– Тут я как-то из интереса старую подшивку «Огонька» пролистала, за семьдесят пятый год…
Макаров побледнел, сразу съежившись.
– Смотрю, что-то знакомая фраза: «мы, молодое поколение страны Советов, не видели пожаров войны, не слышали свиста пуль, разрыва снарядов…»
Одномоментная пауза класса звучала сильней этих самых разрывов. Хваленое макаровское сочинение было еще на слуху.
– Конечно же, Макаров сочинение без единой ошибки сдал. Не сдал, а сдул – из письма студентов харьковского института!
Макаров вскочил и, схватив расстегнутый портфель, выскочил вон. Дверь расстрельно хлопнула.
Дома мама мыла кастрюлю, ссутулив спину, сделавшись будто ниже ростом.
Доедая суп, Аня рассказывала взахлеб про это собрание. Не отрываясь от кастрюли, мама так же пулеметно раскатала «р»:
– А тебе нужно было потребовать: пиши себе характеристику сам!
А что бы мама сказала, узнай она про этот первый-последний мокрый поцелуй? Почему-то возникло чувство гадливости. Не от поцелуя, не от этого собрания, а как если бы в супе попался червяк. Почему? Она же сказала правду. Собой вроде полагалось гордиться, а вместо этого хотелось просить прощения. У кого-то. За что-то. Не у Макарова же. И не у Вулича.
Телефон зазвонил. Аня взяла трубку. На том конце Вулич произнес нагловато-резко:
– Интересно, почему…
Аня бросила трубку.
Мама прокричала из кухни, зачем она так резко бросает – разобьет телефон. Но как будто бы в ней самой что-то разбилось. Ей хотелось бежать. Куда – неизвестно даже, просто бежать от этого нагловатого голоса, который недавно совсем был голосом друга. Телефон опять зазвонил. Она схватила трубку с внезапной надеждой:
– Да!
– Ты ханжа.
Аня опять бросила трубку. Теперь и этого человека больше не было рядом.
Мама выглянула из кухни:
– Кто это? – Голос у мамы был строгий, будничный, вразрез ситуации.
– Просто ошиблись. Я сейчас…
Аня спешно оделась, даже не прихватила шапки, и выскочила за дверь.
Она действительно побежала – вперед через двор, потом через дорогу и дальше на набережную, где от набрякшего льда на озере тянуло свежими огурцами. Над озером розовой кромкой чертился закат. С заката двигался настоящий большой ветер весны. Ее продувало насквозь через пальтишко, в которое она куталась зябко, стоя в сыром снегу. Скоро замерзли нос и уши, протянуло горло… Дальше бежать было некуда. Тогда брызнули слезы. От непонятного настроения, оттого, что ей хотелось любить всех на свете – Сашу, маму, Вулича, Нинку… Но как это сделать, она не знала. Она была просто никудышка, девчонка-подросток, к тому же с озябшим носом.
Дядька пробежал в ярко-голубой куртке, кинул собаке палку. Собака радостно подпрыгнула на месте, понеслась, ударяя тяжелыми лапами по серому снегу. Дядька был из другой жизни. Текла же, наверное, рядом совершенно иная жизнь. Какая точно, Аня определить не могла, но только не такая, какой жила она с мамой, когда с утра чай с вареньем, в обед щи, на ужин что-то еще, и так каждый день: школа-уроки-телевизор… Аня жила, чтобы хорошо учиться. мама жила, чтобы работать, чтобы Аня могла хорошо учиться.
А здорово было бы иметь, например, брата. Хотя бы потому, что с ним нельзя рассориться навсегда. Все равно же придется дальше жить вместе. Ну а как теперь жить рядом с Макаровым? Лучше бы молчала она, потому что теперь станет молчать он. Нинка тоже молчит, Вулич… «На Севере диком стоит одиноко», – невольно вспомнилось ей. Кажется, где-то росла пальма, ничего про сосну не зная. Аня тут же прикинула эти два образа на себя и Сашу Порошина. Только кто же из них сосна, а кто пальма, она затруднялась ответить.
Она вернулась домой, когда почти стемнело, и записала в дневник: «Любовь придет сама, я не буду ее торопить. Я хочу быть счастливой, но счастье должно быть завоевано в борьбе. Жизнь не может течь в тихой водичке».
Слово «люблю» казалось немного детским, его можно было петь, как «ля-ля-ля», только на «лю», поцелуйно вытягивая губы. В слове «любовь» слышалось тяжелое «бо», как и в словах «большое» и «Бог». Последнее слово в самом деле казалось большим и страшным. Говорили же всякие сектанты: «Бог есть любовь». А кто такие эти сектанты? Все верующие, наверное. Странные вообще люди – всерьез, что ли, они в этого Бога верят? Без Бога же легче жить, ну! Взять ту же Катерину в «Грозе». Любила, только вот Бога испугалась и бросилась в Волгу. А если бы не испугалась, – любила бы дальше. Как же тогда Бог – любовь? Что-то не получается. Самоубийство – это когда человек с людьми больше жить не может. Не хочет жить, и все. А вот Цукерман говорил, что Катерина не с людьми, она с грехом своим больше жить не смогла, поэтому и ушла к Богу – единственному своему судье. Уйти можно, в сердцах хлопнув дверью. Ну и куда же Катерина ушла?
Слова Цукермана звучали очень странно, особенно слово «грех», которое на языке отдавало гречневой кашей. Грех – это когда нехорошо поступаешь по отношению к другому. Когда по отношению к себе – это, наверное, не грех. Потому что обычно, чтобы другим стало хорошо, нужно себе сделать плохо. Ну, так если каждый начнет другим делать хорошо, себе этот каждый все равно причинит только вред. Вообще зачем рассуждать об этом, если Бога нет, значит, нечего в него верить. Без Бога жить действительно легче. Без него очень хорошо можно жить. А без кого нельзя? Во всяком случае, очень сложно жить, когда некому сказаться, когда невозможно терпеть свое неопределенное «бо». А что оно конкретно такое? Болезнь? Большое? Любовь?
– Мне… можно? – Аня стояла на пороге с оброненными на лицо светлыми прядями, как бы прикрывая глаза.
Нинка отошла в сторону, впустив бывшую подружку. Аня, скинув пальто, молча прошла в комнату.
Нинка как раз перешивала на себя мамины зеленые брюки. Ниток в тон дома не нашлось, она начала было строчить черными без наметки, сунув штаны под иголку швейной машинки. Срочно перешить штаны было необходимо: Нинка раздалась вширь, и все юбки стали ей тесны, а ночная сорочка врезалась в подмышки.
Увидев штаны, Аня тихо спросила:
– Это что у тебя? – хотя и так было понятно.
– Это штаны, – сказала Нинка. – Вельветовые. Их нужно по бедрам сузить.
– Вельветовые штаны?..
Они обе начали говорить очень быстро, наперебой, что сперва нужно было сделать наметку, потом примерить и что нехорошо зеленое строчить черным, что Аня, в принципе, могла бы поискать зеленые нитки дома… Как будто ничего между ними никогда не случалось. Раскручивалась пружинка, отпуская внутреннее напряжение, тележка простого разговора катилась все легче, легче…
Они все же стали делать наметку, примерять эти штаны, снимать-надевать. Нинка сверкала ляжками, и где-то Аню точила зависть насчет этих ляжек, произраставших из ярко-голубых трикотажных трусов. Такие трусы носили все советские школьницы, белье не особо изящное, но все же лучше панталон предыдущего поколения. Белье во многом определяет сознание, хотя оно от чужих глаз сокрыто – как и то, что у человека в душе. Аня думала, что белье и не должно быть особо изящным – это такая штука, которую не каждому можно доверить, как нельзя абы кому раскрыть душу. Голубые трусы способен понять человек близкий. А вот кружевное белье, которое Аня несколько раз наблюдала в кино, соприкасалось как-то со словом «разврат», с выражениями «легкое поведение» и «красивая жизнь».
Штучки из «красивой» иногда залетали в жизнь советскую: кроссовки, гаванские сигары, полосатые флаги на заднем кармане и пр. Советская жизнь на этом фоне получалась действительно некрасивой, однако на пути к «красивой» все же стоял внутренний барьер. Что-то такое мешало. Совесть? Потому что кто-то рядом вкалывал день и ночь, а подобных штучек и во сне не видел?