Он всегда старался брать меня с собой, куда бы он ни шел. И всегда старался оставить мать дома под предлогом ее очередного недомогания, или жары, или необходимости в уборке и приготовлении еды. Короче, дядя Саша пиздато устроился, имея, по сути, две жены – одну, опытную, для дел насущных, другую, едва оперившуюся, для остроты ощущений.
Где бы мы ни оказывались с ним наедине, на прополке свеклы, или на сборе жерделы, или на котловане с собакой, он всегда ловил момент. Зачастую у него это получалось с максимальной пользой. Я всегда плакала перед этим, да и после, но его это ужасно веселило. Он вообще был такой веселый чувак. По крайней мере, я его в грусти не видела ни разу. Он был веселый и гневный. И в этом он был неимоверно жалок. Веселый гневный жалкий опарыш.
Матери такое сочетание, видать, ужасно нравилось. Она этому сочетанию поклонялась, как богам. Хотя, может, в ее картине это сочетание было обозначено другими словами, типа сильный, справедливый и экстрасенс. Не знаю, в общем, что было у матери в голове… Я когда ее спрашивала, че она вообще про дядю Сашу думает, она всегда как-то довольно скомканно объясняла. Но ни слова про любовь там не было, в этих ее описаниях своих чувств к дяде Саше.
И у него, я думаю (хоть я никогда не спрашивала), не было бы ни слова про любовь, если бы он взялся описывать чувства к моей матери, да и ко мне. Уж тем более – ко мне.
Хотя, бывало, что мы с ним даже ладили. Или как-то веселились. Я показывала ему и матери театр. Показывала номера с песнями и танцами. Читала им свои детские рассказы про любовь в ролях. Они сидели в таком типа гамаке, то есть на советской сетке от железной кровати, которая была подвешена между двумя грушами. Они качались взад-вперед в обнимку, а я перед ними выступала в простыне через плечо, как римский поэт какой-нибудь. Дядя Саша возбуждался от этого и неизменно по окончании моих выступлений старался меня поймать. Если я не давалась, вечер превращался в ад. Внезапно и скандально выяснялось, что, оказывается, в то время как я пою, танцую и хуйней страдаю, морковка на огороде не прорежена, помидоры не политы, полы не помыты, упавшие сливы не собраны и за собакой никто не убрал говно. Мать, поджимая хвост, бежала сразу жарить или варить картошечку, а я плелась убирать говно и в сумерках улаживать огородные дела.
Потом с утра дядя Саша резко добрел. Вспоминал, смеясь, мои рассказы и самодовольно заявлял, что когда я вырасту, то напишу и о нем какой-нибудь серьезный рассказ. Или роман. И он в старости будет его листать у камина, вспоминая меня девочкой, тонким кузнечиком, почесывающим комариные укусы на икрах.
Я, когда представляла себе эту картину, то мечтала лишь об одном – если таковые рассказы и случатся, то дядя Саша просто обязан к тому моменту сдохнуть.
И поэтому я загадывала на каждую букашку, на каждый упавший листик – кто-нибудь, помогите, причините ему смерть!
Я вообще всегда еще загадывала такое желание, чтобы в меня кто-нибудь влюбился. Лет с десяти так начала я загадывать. На фоне воздействия на меня индийского кинематографа. Там всегда существовал злой и похотливый, с серьгой в ухе такой гад, который бессовестно и умело разматывал сари на невинной героине. Но! Всегда довольно вовремя, впрочем дав возможность героине как следует порыдать, приходил Митхун Чакраборти. Красивый. Молодой. Драчливый. И при этом невыносимый добряк. Он этого гада побеждал обычно довольно символически, не убивая его, а просто положив на лопатки.
Я, конечно, мечтала о более кровожадном Митхуне Чакраборти. Он со дня на день должен был навестить дядю Сашу. Предварительно влюбившись в меня, разумеется. И потом мы с ним должны были бы бежать от правосудия за границу, желательно в Индию. И затеряться там в индийских красотах.
Мать я бы с собой не взяла.
Пусть сидит на могиле дяди Саши и выращивает там редис. Пусть всегда помнит и обижается на нас с Митхуном Чакраборти, что мы жестоко всадили кол в жопу дяде Саше и довели его тем самым до безобразной кончины. Пусть мать плачет. Пусть. Пусть рассказывает соседкам, какое чудовище (меня) она породила на свет. Пусть ненавидит меня, взбесившуюся ни с того ни с сего. Но только бы она не узнала, как обстоят дела на самом деле! Только бы не узнала! Пусть плачет, ненавидит меня, но пусть живет. Живет! Потому что если узнает, если догадается, то умрет в ту же секунду. В этом я не сомневалась. Потому что такое нельзя пережить матери. Ну нельзя. Есть вещи, которые нельзя пережить. И эта вещь определенно в списке.
Я загадываю на любую хуйню, на все подряд.
Лишь бы нас постигло великое землетрясение, которое бы стерло в порошок его поселок, его дом, его самого.
На руинах мать, рыдая, нашла бы вдруг мои обнаженные фотографии. Которые дядя Саша снимал, когда мне было одиннадцать.
На них я лежу голая, раздвинув худые ноги, и пытаюсь скрыть лицо.
В мои четырнадцать дядя Саша меня наконец-то выебал по-настоящему. И после этого все в моей жизни потеряло смысл. Все, кроме Митхуна Чакраборти. Его я ждала отчаянно, искала его во всех встреченных мною мужчинах, мальчиках и даже девочках. Но всем этим встреченным мною людям было до пизды на дядю Сашу. То есть даже не так – каким-то мистическим образом они являли собой продолжение дяди Саши. Они хотели только ебаться и не собирались меня любить. Но я упорно искала, все больше и больше погружая свое тело в толпу людей с торчащими хуями. Не было ничего гаже этого. Я не знала раньше, что поиск Митхуна Чакраборти так отвратителен.
К слову, мать по-прежнему безмятежно ничего не замечала. Ее не смущало мое вранье ни секунды, она легко верила в любую чушь. И она совсем не волновалась, когда я пьяная приходила домой в четыре часа утра, и на мне были укусы и засосы, в карманах была анаша, и воняло от меня сигаретами, и волосы мои были в сперме. Она без тени смущения целовала меня на следующий день, не успевшую еще освежиться. И ни одна непристойная мысль не закрадывалась ей в голову, так невинна и чиста была моя мать.
Ее даже нисколько не волновали хмурые и опасные парни, которые звонили в нашу квартиру уже давно за полночь и просили позвать меня. Она дружелюбно открывала им двери, даже впускала в дом, как друзей, и звала меня, мол, ребята пришли. Потом деликатно удалялась в свою комнату, а «ребята» брали меня за шею и вели гулять. «Ма, я гулять!» – сдавленно пищала я матери, и в моем голосе ей не чудилось ничего необычного. И вообще во всей этой ситуации она не видела ничего такого.
Дядя Саша не вполне осознавал, лишая меня невинности, что не один он будет этой дорожкой ходить. Что найдутся ходоки свирепее его, найдутся те, кто лишь под утро будет отпускать меня домой. Короче, в моем расписании, в моей типа бальной книжечке для дяди Саши уже не было ни одной свободной строчки. Да и он более не мог настоять на отмене танца с другим, молодым наглоглазым парнем. Он оказался на обочине. Но сдаваться не собирался. Он ловил меня теперь во сне. Ему, разумеется, не важна была взаимность. Ему важен был лишь свободный доступ. Это было наиболее осуществимо часов эдак в пять-шесть утра, когда мой сон был невероятно крепок от алкоголя и усталости. Теперь я неприятно просыпалась от того, что дядя Саша мелко и тихо возится на мне. И хоть каждый раз от его вида, и уж тем более прикосновения, мои легкие как будто наполнялись свинцом, я все-таки росла. И легкие мои становились больше.
В семнадцать я вдруг поняла, что я физически сильнее его. Хотя, скорее всего, я физически уже давно была сильнее его, но не имела морального как бы права поднять на него руку. А тут я это право вдруг ощутила.
Это случилось довольно внезапно.
Мать загремела в больницу с инфарктом. Я готовила ей бульон, чтобы отвезти в больницу.
Дядя Саша рыскал вокруг меня, приноравливаясь. Материн инфаркт и ее отсутствие дома будоражили дяди Сашину жидкую кровь.
Он подобрался ко мне и нелепо прижался, я же неожиданно для себя, словно обладая какой-то суперсилой, свирепо отбросила его легонькое тельце в конец коридора, и он ударился при этом головой о тумбочку.
Он опешил, конечно, сперва. Даже как-то стушевался. Но через минуту резвым ужиком вернулся в кухню и схватил нож. Глаза его беспомощно слезились. И это было невероятно классно видеть.
Он стоял против меня с ножом. А я нашла в себе силы ржать. Ржать над ним. Над его полиомиелитом. Над его импотенцией. Над его маленьким росточком. Над его нервами. Над его червячной жалкостью. Над его похотью и над его членом.
Я ржала в голос и объясняла дяде Саше, над чем конкретно я сейчас ржу. Мне было похуй на нож. Я понимала, что сейчас убиваю его просто своим ржанием. Молодым, полным сил, циничным и бесстрашным. Он никогда такого не слышал, думаю, в свой адрес.
Когда я закончила, а попросту мне надоело ржать, нужно было ехать к матери, я просто прошла мимо него. А он все еще держался за рукоятку ножа, несколько пошатываясь.
Я беспрепятственно прошла. И стараясь говорить небрежно и властно, велела дяде Саше уебывать. Чтобы духу его не было, когда я вернусь из больницы.
Но у больной матери были другие планы на дядю Сашу, поэтому она, осудив меня, всячески просила прощения у него, даже не разобравшись толком, что же произошло.
Он милостиво остался в семье. Но только старался теперь держаться ближе к матери и подальше от меня.
В своих снах я приставляла нож для резьбы по дереву к его яйцам. Но сны редко бывают управляемы, поэтому в конце сна он всегда умудрялся одержать верх. Он резал мои сухожилия тонкими лезвиями, чтобы я не могла бежать, он имел такие руки, которые цеплялись за меня, даже когда я лишала его жизни. Он умел даже после своей смерти держать меня за горло в темном углу. Он был непобедим.
Я пью и пишу, пью и пишу, я мешаю шампанское с водкой. Я еду в поезде в Москву и пишу типа сценарий, ну то есть даже синопсис, где я в финале убиваю дядю Сашу. Я долго пыталась придумать способ, но как-то сам по себе возник такой – я всаживаю отвертку, огромную отвертку на минус, прямо под кадык дяде Саше. Я выше и сильнее его. Он скукоживается, как устрица под лимоном. Клокочет. Я ликую. Наконец-то я вижу его труп. Вожделенный такой, иконописный практически. Ну то есть – такая же изобразительная сила для меня в трупе дяди Саши, как для некоторых – в иконе.