Я всё это запомнил по катаевскому «Алмазному моему венцу». Кстати, не сильно исказила его память эти строки.
Багрицкий назвал свою книгу «Юго-Запад», задав две главные координаты «одесской школы». С одной стороны – западная, космополитическая, свободная, авантюрная. Курс на Запад, провозглашённый серапионовцем Львом Лунцем, там тоже очень понятен, потому что все они любят резкую фабулу, любят рисковых персонажей. Ну а Юг – это, конечно, гедонизм, торжество сочных красок, всё облито этим прекрасным, всепримиряющим южным солнцем; море, которое само по себе размыкает мир.
В Багрицком есть и вторая очень существенная черта «южной школы» – это ирония. О чём, собственно, Евгений Петров в набросках книги «Мой друг Ильф» сказал: «У нас не было истин, всё было скомпрометировано, все мировоззрения были отброшены. Ирония заменяла нам мировоззрения». Ну, это и делает, собственно, одесский плутовской роман таким глубоко христианским чтением, потому что ирония в таком предельном своём развитии не может не привести к христианству. Христианство само по себе иронично.
Когда Блок боится иронии, он просто говорит об иронии низкой или об иронии пошлой. Но есть и ирония высокая. Она есть и у Багрицкого, который вынужден всё время отрицать то, что любит. Это такие стихи, как «От чёрного хлеба и верной жены…». Помните это знаменитое:
Мы – ржавые листья
На ржавых дубах…
Тут ощущение своей неправомочности, своей конечности, анахроничности, если угодно. А в стихотворении «Разговор с комсомольцем Дементьевым», где назойливо повторяется «Подождите, Коля, дайте и мне», – такая вечная попытка вставить слово, доказать, что он тоже ещё молодой:
А в походной сумке —
Спички и табак,
Тихонов,
Сельвинский,
Пастернак…
Кстати, интересно, что и Сельвинский, и Тихонов – ровесники Багрицкого, но он признаёт, что весь его романтизм – это романтизм довольно книжного и довольно вторичного толка.
Настоящая проблематика творчества Багрицкого, как ни странно, начала проступать только в последние годы, когда он написал «Человека предместья» и, конечно, «Февраль», поэму замечательную, но недоделанную – Багрицкий умер обидно рано. Его смерть совершенно справедливо Бабель назвал «бессмысленным преступлением природы». Он умер на взлёте. Это мог получиться грандиозный поэт, по-настоящему избывающий романтическую традицию и начинающий писать очень жёсткие вещи.
«Февраль» – поэма о том, как формируется новое поколение и как оно борется за свою любовь. Это то, что Пастернак сказал:
Отсюда наша ревность в нас
И наша месть и зависть.
Вот ревность, месть и зависть и есть основа революционного мировоззрения.
Но слишком трезво и без снисхождения относиться к раннему романтическому опыту Багрицкого неправильно. Скажем, каким бы книжным ни было стихотворение Багрицкого «Птицелов», из которого такую замечательную песню сделал Никитин, в нём такая невероятная концентрация витальности, силы, очарования!
Так идёт весёлый Дидель
С палкой, птицей и котомкой
Через Гарц, поросший лесом,
Вдоль по рейнским берегам.
По Тюрингии дубовой,
По Саксонии сосновой,
По Вестфалии бузинной,
По Баварии хмельной.
Это же запоминается, это приятно говорить вслух. Вот Житинский когда-то главной приметой настоящей поэзии назвал «фоничность» – приятность произнесения вслух. И ранний Багрицкий при всей его вторичности очень музыкален, и живописен, и заразителен:
По рыбам, по звёздам
Проносит шаланду:
Три грека в Одессу
Везут контрабанду.
Берковский не зря на этот текст сделал песню. А потом, в Багрицком очень чувствуется этот провинциальный астматик, который мечтает о море, который страшно боится качки, а пишет всю жизнь о качке. Это серьёзное противоречие, на котором он стоит, – противоречие между Дзюбиным (настоящая фамилия Багрицкого) и Багрицким, которое разрывает его всю жизнь. Я же говорю: без большого внутреннего контраста нет настоящего поэта.
– Расскажите о вашем восприятии поэзии Фазиля Искандера, поскольку о его прозе многое сказано. Его «Баллада о свободе» сегодня в России опять страшно актуальна, не кажется ли вам?
– Не только «Баллада о свободе». Я вообще люблю позднего Искандера – те его стихи, которые он написал уже после восьмидесяти:
Жизнь – неудачное лето.
Что же нам делать теперь?
Лучше не думать про это.
Скоро захлопнется дверь.
Всё же когда-то и где-то
Были любимы и мы —
А неудачное лето
Лучше удачной зимы.
Искандер мне объяснил как-то в интервью, почему он после восьмидесяти окончательно перешёл на стихи. Он сказал: «Проза требует усидчивости, а за столом сейчас долго не просидишь, спина болит. А стихотворение – это коротко, это не больше часа». И вот поэзия Искандера была, мне кажется, в юности его слишком рассудочной и холодноватой, но стала великолепно насыщенной и горькой в поздние годы. Он всё-таки прозаик по преимуществу, настоящие стихи он написал тогда, когда уже проза ему стала надоедать. И они объединены в превосходный сборник «Ежевика». И похожа эта поэзия на ежевику своей колючестью, своей горьковатой сладостью, терпкостью.
Ранний Искандер, ранние его баллады очень точно спародированы Левитанским:
Да здравствуют ритмы Киплинга,
папаха, аллюр, абрек,
фазаны и козлотуры,
мангал, чебурек, чурек!
Но при этом, при всей этой экзотике и при всей, скажем так, вторичности этих интонаций его стихи афористичны. Это традиция скорее восточная. Искандер не столько лирик, сколько эпик, но это и хорошо. А вот его зрелые вещи с их горечью кажутся мне гораздо более лиричными.
А теперь – про Тынянова.
Когда-то Владимир Новиков (наверное, один из лучших российских специалистов по творчеству Тынянова) сказал, что второй такой роман, как «Смерть Вазир-Мухтара», написать невозможно, потому что дальше тупик. Мне всегда казалось (я в детстве прочёл эту книгу, лет в двенадцать), что она ближе к стихам, нежели к прозе. И действительно, форма этой книги – короткие афористические, очень резко гротескные зарисовки – сама эта форма выражает очень точно пойманное состояние – состояние, которое является синтезом трёх главных настроений.
С одной стороны, это чувство переломившегося времени – книга, если вы помните, начинается со слов: «На очень холодной площади в декабре тысяча восемьсот двадцать пятого года перестали существовать люди двадцатых годов с их прыгающей походкой (и понятно, почему «прыгающей» – торопящейся, взволнованной. – Д.Б.). Время вдруг переломилось…». Тынянов не от хорошей жизни начал писать историческую прозу. Он, как и Трифонов, прибегнул к ней как к метафоре.
Тоже довольно глубокая мысль Новикова о том, что, если бы Тынянов не ограничивался условиями цензуры, не смирял себя сам ограничением, в дальнейшем идеи «формальной школы» обязаны были перейти на социальную сферу. Они у Лидии Гинзбург уже переведены на сферу психологическую, где она пытается деконструировать, разобрать человеческое поведение, разобрать всё как систему приёмов не только искусства, но и психологическую защиту; структурализм осваивал социальную территорию в журнале «Неприкосновенный запас». Поэтому Тынянов болезненно переживает перелом времени, и слом времён является его главной темой – что в «Смерти Вазир-Мухтара», что в не понятой многими «Восковой персоне».
Второе чувство, которое владеет Тыняновым. Его волнует феномен литературного молчания: почему писатель создал шедевр и замолчал? «Я столько всего могу сказать. Отчего же я нем, как гроб?» – цитирует Тынянов Грибоедова (по-моему, это кем-то сохранённое высказывание или из письма) – и даёт чёткий ответ на этот вопрос: потому что не для кого, потому что нет больше той аудитории, которая могла бы его услышать; и, грубо говоря, после двадцать пятого года нет той России, для которой можно было бы это написать. В общем, это записки удушенного человека.
И, конечно, третий аспект, уже не социальный, а чисто экзистенциальный, если хотите – бытовой. Вот есть возраст. Тот самый кризис среднего возраста. Как его пережить? Что делать, когда делать нечего и непонятно зачем? Остаётся один стимул – честь. Вот для Грибоедова это честь. Гибель Грибоедова – это гибель последовательного человека среди конформистов, человека, у которого есть какие-то надличностные мотивы. Они никому больше не нужны. И то, что Грибоедов предлагал России, – это были бы замечательные спасительные проекты, но эти проекты никому не нужны. Смерть человека, который не нужен, – это и есть тема «Смерти Вазир-Мухтара». Это, конечно, роман-надгробие, роман-автоэпитафия. И совершенно прав Новиков: после этой книги другую такую написать нельзя. Ну, потому и нельзя, что она – предел. Она – предел плотности, остроты, художественной выразительности.
Роман «Пушкин» уже гораздо жиже – и не потому, что Тынянов в это время болеет рассеянным склерозом, а потому, что это, как говорит Лидия Гинзбург, «вещь не из внутреннего опыта». Может быть, действительно роман «Пушкин» – это хроника преодоления болезни, и в этом смысле только так и должен писаться, потому что Пушкин тоже всю жизнь преодолевает имманентности, преодолевает врождённое – свои предрассудки, свои обстоятельства. Он и любит эти предрассудки, и преодолевает их. В известном смысле Пушкин борется с рассеянным склерозом времени, потому что время вокруг деградирует, забывает слова, забывает принципы, а он пытается напоминать. Время теряет свой интеллектуальный уровень, а он – живое напоминание о могучем движущемся интеллекте.