Один. Сто ночей с читателем — страница 26 из 102


[28.08.15]

Сразу хочу анонсировать: как я и обещал, лекция сегодня будет про Лема – я даже подготовился, захватив свою любимую и изрядно затрёпанную книжку, содержащую «Глас Господа» и повести.


– С какого произведения началось ваше знакомство с творчеством Айтматова, и когда вы познакомились с ним лично?

– С «Белого парохода», который мне не понравился. А понравился мне безумно «Пегий пёс, бегущий краем моря». Это очень страшная вещь. То, как там описаны муки жажды… Одиннадцать лет мне было, кажется, или двенадцать. Потом были «Ранние журавли», напечатанные в «Новом мире». А потом вышел «Буранный полустанок», который тоже вызвал у меня сначала очень резкое отторжение своей эклектикой. Я не понимал, зачем там инопланетяне, зачем он вообще такой пёстрый и путаный. Эта эклектика меня разозлила. Но потом я понял, что гению хороший вкус не обязателен.

Мне кажется, я расположил к себе Айтматова, когда при первом знакомстве с ним (мы летели на какие-то дни российской культуры в Азербайджан, я вместе с ним сидел в самолёте) ему сказал: «Чингиз Торекулович, мне очень нравится “Пегий пёс”. Действительно ли была такая легенда?» Он загорелся и очень радостно сказал: «Нет, никогда не было такой легенды». Володя Санги (замечательный чукотский писатель, нивхский) рассказал ему о том, что был такой камень, называвшийся Пегий пёс, а дальше он всё остальное придумал сам. И даже сам дошёл до того, что печёнка свежеубитой нерпы, чуть посоленная, – это лучшее блюдо. Там очень аппетитно это было описано. В общем, гениально он всё это придумал. И почему-то очень обрадовался, что мне нравится эта вещь. Потом мы разговорились. И несколько раз потом мы общались, я брал у него интервью после выхода «Когда падают горы» («Вечной невесты»). И всякий раз меня поражало, с каким азартом, с какой радостью он говорил о литературе. Было видно, что для него процесс письма и выдумывания – физическое наслаждение.

Кстати, он очень меня обрадовал, что Едигей из романа «Буранный полустанок», оказывается, уцелел (потому что для меня-то он погибал во время запуска ракеты). Айтматов сказал: «Ну что ты? Как ты мог такое подумать? Едигей бессмертен». И я сразу успокоился.

Вообще очень приятный был человек Айтматов. Понимаете, невзирая на его внешнее спокойствие, такую некоторую азиатскую бесстрастность, он невероятно оживлялся, говоря о литературе, о своих любимых текстах. И я всё жду, когда найдут недописанную и так и не напечатанную при его жизни «Богоматерь в снегах» – роман, на который он возлагал большие надежды.


– До сих пор нет достаточно чёткого представления, – видимо, у автора нет, – о соотношении литературы и жизни, характере связи между ними и в более общем плане – о задачах литературы.

– Это хороший и важный вопрос.

Литература не должна быть жизнеподобной, но она, конечно, должна контактировать с жизнью. «Чем хуже этот век предшествующих? Разве… // Он к самой чёрной прикоснулся язве, // Но исцелить её не мог», – сказала Ахматова о XX веке. Конечно, литература должна прикасаться к самым чёрным язвам. Но не для того же, чтобы их растравлять, верно? Она должна исцелять. А исцелить она может только одним способом.

Понимаете, как вот есть в шизофрении инсулиновый шок, в экономике ценовой шок, шоковая терапия, так и в культуре должен быть эстетический шок. Почему-то шизофреника инсулиновый шок исцеляет (во всяком случае, так считается многими). А эстетический шок – он лучше любых других способов почему-то. Почему – я не знаю. Это очень сложная антропологическая задача, даже Выготский не ответил на этот вопрос в «Психологии искусства». Почему-то эстетический шок вызывает у человека катарсис, вызывает вот это ощущение: слёзы, восторг, пересмотр позиций, покаяние.

Я действительно не понимаю, почему искусство, вызывая шок – метафорой яркой, точным определением, проникновением в психологическую сущность вещей, – почему оно этим способом приводит к нравственному чуду, к нравственному выздоровлению? Вы никакой дидактикой этого не добьётесь. Вы не можете сказать человеку: «Живите дружно, поступайте так, как нужно, и никогда наоборот». Вы не можете этими словами добиться от него эстетического или этического прогресса. Вы не можете человеку объяснить, что такое хорошо, а что такое плохо, и добиться этого понимания. Но вы можете описать летнюю грозу так, что человеку расхочется быть свиньёй. Вот в этом функция искусства – в создании эстетического шока.

Этот эстетический шок бывает разной природы. Например, у писателей, которых при жизни никто не признавал великими, их вообще считали беллетристами, – Грин, Куприн, Андреев – такая невероятная яркость ви́дения и совершенно медвежья сила письма! Помните, как Тэффи говорила про Алексея Толстого, как Борис Зайцев про него говорил: «Писал всегда с силой кита, выпускающего фонтан» («Братья-писатели»). Лёгкость, сила, изобразительное волшебство… Достаточно прочитать у Куприна описание летнего полудня в «Белом пуделе» или описание ночной рыбной ловли в «Листригонах» – и вам жить почему-то хочется. Более того, вам хочется почему-то делать людям добро. И почему-то Лев Толстой своими этическими и теоретическими работами не мог добиться того, чего он добивается одной сценой охоты в «Войне и мире» или одной сценой косьбы в «Анне Карениной». Это – великая функция эстетики.


– Кого вы можете назвать лучшим из ныне существующих поэтов?

– Понимаете, я не могу вам сказать ничего о лучшем из ныне существующих, потому что лучших выделять бессмысленно. Я вам могу рассказать о моём недавнем литературном открытии (может быть, вам это понравится).

Я прочёл стихи Веры Кузьминой. Вера Кузьмина живёт в Каменск-Уральском, она работает медсестрой, ей сорок лет. Стихи она пишет последние пять лет. Она получила приз на конкурсе «Заблудившийся трамвай». Знаете, вот такого яркого ощущения дебюта у меня не было, может быть, со времён Марины Кудимовой. Она и похожа немного на Марину Кудимову, но лучше, как мне кажется. И она похожа немножко на Марию Аввакумову, которую потом тоже унесло в какое-то безумие: «Но ты очнись, потухший свет, скорей! // Зачем ты спишь, когда не спит еврей?» Но начинала Аввакумова очень ярко. Я помню, как Нонна Слепакова восторженно её приветствовала и говорила: «Вот! Мясо, мускул есть в стихах».

Так вот, Вера Кузьмина. Очень большая её подборка появилась сейчас в «Дне и ночи», хорошем красноярском журнале (можно найти в «Журнальном зале»), и в одном петербуржском альманахе (не вспомню сейчас название) лежит буквально целая книга её стихов. Она, как и Борис Рыжий, – поэт Урала, несколько упивающийся, по-моему, иногда чрезмерно, уральской местной экзотикой, диковатостью и демонстративной пьяной несчастностью, – в общем, поэт настоящий. Видно, что она очень хорошо владеет инструментарием современного стиха.

Её может унести в том же направлении, в котором унесло Аввакумову. «Ну да! А что? Да, вот мы такие! Мы – русские. Мы самые несчастные, поэтому самые лучшие». Но у неё есть лирическая сила, лирическое чувство, есть свои интонации – ну, есть свой материал. Поэт вообще должен приходить со своей территории. И у неё есть этот быт полудеревенской, окраинной уральской жизни, этих двухэтажных деревянных бессмертных домиков, этого белья, которое сушится на верёвке, этих тёплых вечеров, когда сидят хмельные мужики. Она, как мне кажется, настоящий поэт.

На осевших сосновых воротах

Досыхает рыбацкая сеть.

Мне охрипшей прокуренной нотой

Над провинцией тихой лететь.

Здесь ответы – лишь «по фиг» и «на фиг»,

Здесь, старушечью келью храня,

С чёрно-белых простых фотографий

Перемёршая смотрит родня,

Здесь в одном магазине – селёдка,

Мыло, ситец, святые дары,

А в сарае целует залётка

Внучку-дуру – бесстыжи шары.

Половина из нас – по залёту

Заполняет родную страну…

(Блестяще сказано!)

Мне – охрипшей прокуренной нотой

По верхам – по векам – в глубину —

В ласку тёплой чужой рукавицы,

В стариковский потёртый вельвет…

Дотянуть. Долететь. Раствориться.

Смерти нет. Понимаете? Нет.

А теперь что-то вроде лекции. Был обещан Лем. Я понимаю прекрасно, что по моим интеллектуальным способностям (да и по вашим тоже) Лем – пока ещё вершина недосягаемая.

Лем, конечно, писатель XXI века, в расчёте на который он и работал. Но корни его, безусловно, в XX веке, и мы в меру своих сил можем попытаться эти корни понять. Конечно, главное в Леме – это то, что он появился как результат Второй мировой войны. И не только как результат своей личной катастрофы, когда мальчик из любящей и весьма состоятельной семьи пережил гибель почти всех родственников, спасение по поддельным документам, ужас фактически уничтоженной Польши… Он пережил всё это во Львове, где прошло его безоблачное детство. А Львов оказался советским. Но в это время Лема там уже не было. И большая часть его дальнейшей жизни прошла в Кракове.

Когда началась война, ему был двадцать один год, и он успел сформироваться как книжник с необычайно высоким IQ. Он никогда не избавился от шока, который ему случилось пережить во время Второй мировой. И все его попытки написать новую литературу, другую литературу, написать другое, альтернативное человечество, выдумать другую форму эволюции, как в «Формуле Лимфатера», – всё это попытки убежать от истории, которая случилась.

В автобиографии «Моя жизнь» он говорил, что уже тогда выдумал всю философию «Высокого замка», игру в «Высокий замок», игру в другую жизнь, в другую документацию, в другую антропологию – выдумал себя другого. Это была такая форма защиты. Но, безусловно, верно и то, что вся его последующая жизнь была попыткой отказаться от человеческого. Действительно, Лем – писатель зачеловеческий.

Все попытки назвать его «Борхесом от фантастики», на мой взгляд, гроша не стоят, потому что главная эмоция у него с Борхесом абсолютно разная. Борхес – это всё-таки, как ни странно,