Один. Сто ночей с читателем — страница 28 из 102

Но почему резко выделяется из всей этой сферы «Солярис»? Вот это мне кажется очень важным. Как мне представляется, в версии Андрея Тарковского, изобразительно прекрасной и даже целительной, роман несколько олобовел. Понимаете, там есть опять-таки ненавистная Лему попытка свести проблематику романа к христианской морали, а ведь «Солярис» не про то. «Солярис» весь в его последней фразе: «Но я твёрдо верил в то, что не прошло время ужасных чудес».

Кстати говоря, мы же не знаем, почему Солярис – этот бесконечно прекрасный и страшный океан слизи с его удивительными, безумно прекрасными формами, с его загадочными симметриадами, островами, с его кружевной пеной, – мы же не знаем, зачем Солярис подбрасывает эти копии, эти клоны людям на станции. Есть версия (и этой версии придерживается Тарковский, ему это надо), что это больная совесть мира, что он подбрасывает им тех, перед кем они виноваты. Но на самом деле он просто подбрасывает им тех, кого они любят. А именно перед теми, кого они любят – перед ребёнком Бертона, перед Хари Криса, – они больше всего и виноваты.

Кстати, в «Солярисе» есть очень много страшных недоговорённостей. Я, например, до сих пор не знаю, каким образом Сарториус уничтожал фантомы с помощью соломенной шляпки. Помните, Agonia perpetua? Что он делал? Продлённая агония с помощью соломенной шляпы, этот жёлтый круг соломенной шляпы, который появляется в эпизоде. Лем – мастер таких гениальных и страшных недосказанностей.

Но при всём при этом Лем в «Солярисе» как раз довольно внятен. Это такая довольно понятная аллегория. Мир демонстрирует нам жестокие чудеса. Он и сам есть жестокое чудо. Жестокость заключается в том, что он принципиально неэтичен, и всякая этика, всякая попытка отыскать закономерности смешна. Но надо уметь наслаждаться, надо уметь любить то, что он нам даёт, – любить эти его пейзажи, прекрасные и непостижимые. Потому что какая-нибудь речка, текущая по земле, если посмотреть на неё сторонним взглядом, она так же таинственна, глубока и непостижима, как и Солярис.

Мы живём в Солярисе, и Солярис нам подбрасывает эти творческие галлюцинации, в сущности, стимулирует наше творчество. И мы не знаем, зачем он это делает: то ли он будит таким образом нашу совесть, то ли он пытается нам сделать приятное. Может быть, это вообще гигантский безумный ребёнок, который так играет с людьми. Безусловно, «Солярис» с его ощущением прекрасного – да, страшного, но всё-таки гармонического чуда – у Лема довольно резко выделяется, потому что в остальном Лем всё время настаивает на принципиальной непознаваемости мира.

Отдельно, наверное, следовало бы сказать о «Рукописи, найденной в ванной», которая видится мне таким кафкианским абсурдом, очень похожим по интонации на «Понедельник начинается в субботу», на «Сказку о Тройке» и в особенности на «институтскую» часть «Улитки на склоне». Но вот что удивительно. Когда Лем описывает абсурд и безумие, он не так убедителен.

И, конечно, всегда вспоминается мне фолкнеровская мысль: глупость человечества не просто выстоит – она победит, она бессмертна. Помните «Дознание» из «Рассказов о пилоте Пирксе», когда Пирксу надо было любой ценой вычленить человека среди киборгов? И он его вычленил. Не потому, что поведение киборга было рациональное, не потому, что киборг не обладал фантазией (роботы и воображением могут обладать). Победила слабость, непоследовательность. Пиркс повёл себя непоследовательно, отдал неправильную команду – и на этом, собственно, прокололся пилот-робот.

И поэтому мрачно-оптимистический вывод Лема заключается в том, что если и есть на свете что-то человеческое и что-то бессмертное, то это слабость, глупость и непоследовательность. Если вдуматься, то этот вывод тоже очень оптимистический.


[04.09.15]

Что касается лекции. Я хотел посвятить её Виктору Пелевину, учитывая выпуск нового романа «Смотритель». Я абсолютно уверен, что пелевинские фаны – которых, к сожалению, всё меньше, и поэтому они становятся агрессивнее, – увидят там небывалые глубины. Но боюсь, что, как и всё, что было в России в девяностые годы хорошего, Пелевин существенно испортился. Это касается прежде всего изобразительной силы, которая была у него очень велика в первых произведениях, а в этом, на мой взгляд, сошла на нет. Может быть, там есть что-то гениальное, но пока окончательного мнения у меня нет.


– Согласны ли вы с утверждением, что если бы был жив сейчас отец Александр Мень, то, по крайней мере, часть тех безобразий, что творятся в России, не творились бы?

– Нет, не согласен.

Отец Александр Мень был жив в семидесятые годы, жив в восьмидесятые, и это никого не остановило. Это не остановило вторжение в Афганистан, это не остановило арестов диссидентов, ссылки Сахарова. Александр Мень – великий богослов, на мой взгляд; автор потрясающего шеститомника «В поисках Пути, Истины и Жизни», который, хоть и изданный в Бельгии, в катехизации российского населения колоссальную роль сыграл. Александр Мень воздействовал примерно на ту же аудиторию, для которой пишет сегодня, например, Улицкая. «Даниэль Штайн, переводчик» – это роман как раз об этой прослойке населения. Пусть не самый узкий, но всё-таки достаточно маргинальный слой советской религиозной интеллигенции.

Там были свои бесы, своя опасность. И об этом есть, я уже говорил, роман Владимира Кормера «Наследство» – роман не очень простой, довольно едкий, но он именно об опасностях подпольной веры. Россия всегда была довольно сектантской страной. Именно секты были одной из главных тем русской литературы и впоследствии, кстати, советской фантастики. Я боюсь, что очень многие люди, которые думали, что они верят, по-настоящему не понимали всей глубины и всей непреодолимости русских проблем. Тогда многим казалось, что убери советскую власть – и всё будет хорошо.

Александр Мень был блистательным проповедником, лектором, я был на многих его выступлениях. Он был, безусловно, для меня великим богословом, очень крупным человеком в этой области. Но никогда ещё присутствие настоящих людей не удерживало остальных людей от свинства.


– «Педагогическая поэма» Макаренко сильно отличается от других его произведений. Почему так? Я где-то слышала, что её правил Горький. Пролейте свет на эту историю.

– Я не думаю, что у Горького было время и силы редактировать «Педагогическую поэму». Почему «Педагогическая поэма» не похожа на остальные его сочинения? А какие остальные сочинения вы имеете в виду? «Флаги на башнях»? «Флаги на башнях», по общему мнению, были художественной неудачей, поэтому такие пародии жестокие на них и писали. Поэтому так вынуждены были защищать Макаренко его воспитанники, которые, как конармейцы на Бабеля, обрушились на журнал «Литературный критик». Макаренко был до некоторой степени неприкосновенен.

Видите ли, в чём дело. Поздний Макаренко находился на известном распутье. Это вообще очень сложная, очень долгая тема: что происходит с педагогическим коллективом, с педагогическим экспериментом через десять-пятнадцать лет. Это как театр. Педагогика же действительно как театр, она – дело очень живое. Когда Макаренко писал «Педагогическую поэму», это была молодость, азарт, он делал ошибки, описывал эти ошибки с интересом. Это было начало великого дела, примерно как Таганка 1967 года. А потом, естественно, это стало засахариваться. А потом он оказался действительно на распутье, идеологическом в том числе.

Рискну сказать… Это не моя мысль, я согласен просто с мыслью матери[18], которую она нам высказывала в своё время в школе. Когда Макаренко начинал Куряжскую коммуну, он имел дело с беспризорниками двадцатых годов. Зачастую это были дети из дворянских семей в том числе, и это был тот контингент, с которым можно было заварить кашу. Беспризорники тридцатых годов – это совершенно другая публика. Это дети коллективизации, дети, бежавшие или выброшенные из семей уже тридцатых годов, и эти дети просто не имели ни здоровья, ни старта в образовании; плюс к тому же они были измучены абсолютно, они были иногда голодом и скитаниями доведены просто до дистрофии. Это была совершенно не та среда. Я уж не говорю о том, что и чекисты тридцатых годов были не те, что чекисты двадцатых, – при том что и чекисты двадцатых были далеко не пряники. Естественно, что в тридцатые годы дело Макаренко просто вырождалось. И «Флаги на башнях» с их идиллией, с их откровенными натяжками и, я думаю, временами просто ложью – это памятник этого вырождения.

Конечно, Макаренко – гениальный педагог. Я совершенно не сомневаюсь в том, что коллективное воспитание – это вообще основа нормального воспитания. И то, что дети Макаренко делали лучший фотоаппарат в мире «ФЭД» – это тоже не случайная вещь. Но при всём при том приходится признать, что великий педагогический русский эксперимент двадцатых годов – школа Пистрака, знаменитая МОПШК (Московская опытно-показательная школа-коммуна им. Лепешинского), школа Сороки-Росинского, знаменитая ШКИД (Школа социально-индивидуального воспитания им. Достоевского) – это всё просто перестало существовать. А ведь, между прочим, глаза всего мира были прикованы тогда именно к российской педагогике.


– Нигде и никогда не слышал от вас о Семёне Кирсанове. О нём вообще мало слышно, хотя был масштабный поэт и неплохой.

– Он был блистательный поэт. Михаил Гаспаров вообще считал его гением по разнообразию стиховых форм.

Кирсанов – жертва такой вечной русской болезни, когда человек является виртуозом стиха. Его называют «пустоватым», «поверхностным». Вот любят люди медлительность и неотёсанность. Кирсанов был виртуозен, но это не значит, что у него было слабое содержание. Лучшее стихотворение о Маяковском – «Бой быков» – написал он. Последняя книга «Зеркала» вообще была большим утешением для советских детей.

Хоть бы эту зиму выжить,

пережить хоть бы год,

под наркозом, что ли, выждать