свист и вой непогод,
а проснуться в первых грозах,
в первых яблонь дыму,
в первых присланных мимозах
из совхоза в Крыму.
А помните вот это:
Кричал я всю ночь.
Никто не услышал,
никто не пришёл.
И я умер.
Я умер.
Никто не услышал,
никто не пришёл.
И кричал я всю ночь.
– Я умер! —
кричал я всю ночь.
Никто не услышал,
никто не пришёл…
Абсолютно гениальный текст! И вообще больничный его цикл (вы знаете, что он умер от рака горла, царствие ему небесное) – это потрясающий памятник страданию. Нет, он, конечно, грандиозный поэт.
[11.09.15]
Очень большой разброс заказов на лекцию в этот раз – настолько большой, что однозначного лидера выявить трудно. И я решил пойти на поводу у собственных желаний. Примерно одинаковое количество людей попросили рассказать о Леониде Андрееве и Данииле Андрееве.
Я счастлив, что Леонид Андреев – один из любимых моих писателей, самый одарённый, я считаю, русский писатель Серебряного века, из прозаиков и драматургов точно лидер – набрал неожиданно такой литературный вес сейчас. Попробую объяснить, почему, на мой взгляд, это произошло.
Что касается Даниила Андреева, то его авторитет в кругах московских оккультистов, московских мыслителей, просто читателей классической русской прозы и поэзии в особенности был всегда довольно высок. «Роза Мира» – безусловный самиздатовский бестселлер. Во всяком случае, в начале восьмидесятых, которые я помню очень хорошо, круг приверженцев Даниила Андреева был одним из самых широких среди московского самиздата. И вдова его, Алла Андреева, тогда пользовалась огромным авторитетом, к ней ходили приобщиться к настоящему «андреевскому культу». Поэтому мне кажется, что, как человек, прочитавший «Розу Мира» в 1984 году, я могу немножечко об этом рассказать.
– У писателей чаще всего получаются успешными автобиографические романы. Значит ли это, что писатель больше понимает о себе, чем о других?
– Нет, это, конечно, особая категория писателей, которые лучше всего пишут о себе. Ну, я думаю, что Стендаль принадлежал к этой категории. А Флобер, например, не принадлежал. Это как экстраверты и интроверты. Кстати, Житинский мне когда-то говорил: «Напрасно считают, что легче всего писать о себе. Наоборот, это самое трудное, потому что в стихах можно быть в маске лирического героя, а проза раздевает тебя, как ничто, и здесь ты проговариваешься помимо собственной воли». Да, боюсь, это верно. Боюсь, это так.
Есть действительно литераторы, которые могут и умеют рассказывать только о себе. Солженицын называл это «литературой второго ряда», «литературой второго сорта». Для меня это не так. Я считаю, что подробно, по-настоящему рассказать о себе, запечатлеть одного человека в абсолютной полноте – это задача, сравнимая с божественной, с титанической: создать героя, который является твоей копией, оставить себя. В русской литературе очень мало таких произведений. Могу назвать два – очень разномастных, разномасштабных.
Одно – «История моего современника» Короленко – наверное, лучший роман о себе, который был написан. Роман очень трезвый, и самое интересное, что не эгоцентричен. В нём фигура автора присутствует безусловно – автора замечательного душевного здоровья и силы. Но интересен ему не только он, интересны и другие люди, которые его формируют.
Вторая книга вызывает у меня некоторый восторг и преклонение, потому что это пишет наш современник в условиях очень сложных. Речь идёт об Александре Фурмане с его книгой «История одного присутствия». Фурман – не самое известное литературное имя. Мне, например, он стал известен по чистой случайности: я в Еврейском культурном центре увидел книгу на полке и взял. Надо сразу сказать, что еврейская тема в этой книге практически никакой роли не играет. И вообще речь в ней, строго говоря, даже и не о Фурмане как таковом. Интересна она другим.
Фурман принадлежит к замечательному поколению. В литературе, думаю, только Борис Минаев может как-то с ним рядом встать. И они вообще друзья. Отчасти, может быть, Денис Драгунский. Это поколение, которому накануне перестройки, которому в момент перестройки было двадцать лет. Поколение, на мой взгляд, с потенциями гениальными. К нему же принадлежит Пелевин, кстати говоря. Это люди, которые успели сформироваться в позднесоветской среде – необычайно густой, плотной, насыщенной, очень неоднозначной.
Фурман принадлежит к тому кругу, который светился довольно много в «Алом парусе»[19], дружил с Хилтуненом и Мариничевой. Понимаете, что было тогда интересно? В Советском Союзе было очень много сред. Товаров мало, а сред много. Это была упомянутая мною среда детской редакции радиовещания, среда «Алого паруса», откуда вышла почти вся «Новая газета» и Юрий Щекочихин, в частности. Это была среда Дубны, среда «Под интегралом» в Новосибирске. Может быть, это было явление и не совсем здоровое – в том смысле, что люди как-то кучковались, не было единого общества, а было несколько страт. Но в этих стратах, наверное, были нравы довольно патологические – как сказать? – очень напряжённые нервно, напряжённые эмоционально. Все эти игры в свечку, долгие вечера с пением под гитару… Как сказано у Валерия Попова: «Экстатическое и неестественное состояние, которое называется “спорить до хрипоты о прекрасном”». Но это формировало очень одарённых людей.
Фурман – летописец этой необычайно сложной и необычайно напряжённой жизни. Рядом с ним я мог бы поставить, наверное, безвременно ушедшего ленинградского прозаика Леонида Липьяйнена, который известен в основном своей повестью «Курортный роман старшеклассника». Липьяйнен писал об этих детях, как о взрослых, о взрослых тринадцатилетних детях 1983–1984 годов. Я этих детей хорошо знал.
Книга Фурмана написана, конечно, в основном о себе. Это титанический замысел – там шесть томов, почти прустовский масштаб. Когда я увидел живого Фурмана, я совершенно не знал, о чём с ним говорить, потому что передо мной было огромное литературное явление, которое выросло рядом. И непонятно, как на него реагировать, никто о нём не знает, никому не нужен этот опыт чужой жизни, который так буквально, так блистательно отрефлексирован. Если вы где-то эту книгу найдёте, то прочтите. Так что писать про себя – это не хуже, чем писать про других.
– Ваше мнение о романе Толстого «Хождение по мукам» и о романе Тургенева «Новь». На меня они произвели хорошее впечатление, – снисходительно замечает serbik8.
– Дорогой serbik8, «Хождение по мукам» – вещь очень неоднородная. Общим местом стало то, что первый том хорош, особенно первая его редакция в «Петрополисе», вышедшая, дай бог памяти, в 1922 году; второй – промежуточен; третий – просто плох. Я уж не говорю о повести «Хлеб» (она же «Оборона Царицына»), которую Толстой и сам считал художественной неудачей и написал её, просто жизнь свою спасая. Это о том, как Сталин героически оборонял Царицын в 1919 году.
«Хождение по мукам» как трилогия, как цельное высказывание имеет довольно нестандартный и довольно интересный художественный посыл. Это книга о России, безусловно, – рефлексия по поводу русского пути. Так вот, русское в представлении Алексея Толстого, надо сказать, довольно привлекательно. Для него русское воплощено в образе этого попа-расстриги, который появляется в третьем томе (и во втором немного присутствует), который говорит: «Замечательная вещь – русские женщины. Любовь они любят». Это хорошо сказано. Русские действительно представлены у Алексея Толстого любящим, авантюрным, весёлым народом. «Талант Ваш, – писал ему Горький в письме, – истинно русский, с русской острой усмешечкой».
Дело в том, что всему русскому враждебна тошнотворная серьёзность, пафосная, елейная, консервативная, государственническая серьёзность, победоносцевская серьёзность. Это явление не русское, это, скорее, явление немецкое. А в России есть именно тяга к нестандартным ситуациям, любовь к ним. И вот эта весёлая, жадная, ироническая, чувственная природа русского дана в «Хождении по мукам» хорошо.
Катя и Даша – не самые любимые мои героини в русской литературе, но нельзя не признать того, что Даша и Телегин – это обаятельная пара, во-первых. Во-вторых, «Хождение по мукам», на мой взгляд, встраивается в архетип русского романа – романа о революции как романа об адюльтере, где прежний муж обречён (как обречён этот несчастный Катин муж, адвокат Николай Иванович Смоковников), а новый проходит сложный путь. Есть там и мёртвый ребёнок, который у Даши рождается. Это тоже почему-то постоянный такой инвариант в русском революционном романе, когда двое любящих друг друга нашли, но вырастить жизнеспособное поколение не могут. Кстати, у Григория с Аксиньей («Тихий Дон», Шолохов) ровно та же история. То, что «Хождение по мукам» встраивается в архетип, мне кажется симптоматичным и доказывает правоту Алексея Толстого, доказывает, что он верно увидел ситуацию. Там, кстати, очень сильна эта сцена, когда Даша видит своего ребёнка, умершего на девятый день, и видит, что у него волосики встали дыбом от ужаса, и говорит: «Представь, что он умер один, а я даже не проснулась». Это сильно сделано.
Вообще, Толстой – мастер художественной детали. Целое у него не всегда выходило, а детали – замечательно. И потом, он прекрасный летописец массовых безумий, хотя он вроде бы пытается сделать из себя любителя нормы, даже целый культ нормы у него. Вот патология была в моде, а быть просто хорошим человеком было не модно, говорит он в начале «Сестёр» («То было время, когда любовь, чувства добрые и здоровые считались пошлостью и пережитком… Разрушение считалось хорошим вкусом, неврастения – признаком утонченности»). Но сам-то он, конечно, человек Серебряного века, любил Серебряный век и никогда не мог простить Серебряному веку, что занимал в нём недостаточно высокое положение. И отсюда его злоба против Блока и нервная и желчная карикатура на него в образе Бессонова (хотя Ахматова и говорила, что Блок похож, «написано с нелюбовью, но похож»).