Один. Сто ночей с читателем — страница 32 из 102

Вознесенский был удивительно порядочный человек, страшному количеству людей помог. Мужество его общеизвестно, потому что он, страдая паркинсонизмом и практически непрерывными инсультами, продолжал держаться, продолжал выступать, никогда не жаловался. Потеряв голос, остался всё-таки одним из лучших выступающих, хотя его шелестение в микрофон было еле слышно.

И я был свидетелем… Ну, это было почти «хождение по водам». На парижской выставке у Вознесенского планировался вечер. На этот вечер я вёз его в кресле, потому что идти он не мог. Как только мы доехали до зала, он встал и пошёл. Иногда его подогревали достаточно ревнивые отношения с коллегами. На похоронах Аксёнова он сидел тоже в кресле почти неподвижно. Вышел Евтушенко и прочёл стихи. Вознесенский встал, вышел к микрофону и прочёл, потому что нельзя было, чтобы Евтушенко читал, а он – нет. Вот я за такое мужество. И прочёл он, кстати, потрясающее стихотворение о боли: «Наша жизнь – как дом без фасада. Держись, Васята». И действительно, его жизнь была домом без фасада, потому что всё, что там происходило, было видно. Это было, конечно, гениальное мужество.

Вознесенский своей фигурой яркой и своей блистательной эстрадной славой как-то слишком заслонял поэта, и поэтому очень мало людей, которые бы задумались над собственно поэтической его техникой. Я разделяю мнение Владимира Новикова, своего журфаковского преподавателя и очень хорошего критика (и, кстати, мнение Михаила Рощина, и мнение самого Вознесенского, уж чего там говорить), что лучший Вознесенский – это вторая половина семидесятых. Мне ближе всего даже не «Юнона и Авось» (по-моему, 1972 год), а мне ближе всего книга «Соблазн». В ней есть поистине превосходное и очень страшное стихотворение «Уездная хроника»:

Мы с другом шли. За вывескою «Хлеб»

ущелье дуло, как депо судеб. <…>

– Ты помнишь Анечку-официантку? <…>

Он бил её в постели, молотком,

вьюночек, малолетний сутенёр, —

у друга на ветру блеснули зубы. <…>

Был труп утоплен в яме выгребной. <…>

Ему сказали: «Поцелуй хоть мать».

Он отказался. Тут и раскололи. <…>

И с круглым люком мерзкая доска

скользила нимбом, как доска иконы.

Нет низкого для Божьей чистоты!

Потрясающие стихи! Совершенно не вознесенские, очень традиционалистские и не вознесенские формально.

Вознесенский сам всегда говорил, что, поскольку он из семьи священника, в его жизни и в его поэзии очень много значило литургическое начало (как «Плач по двум нерождённым поэмам»), поэтому у него так много стихов в память об ушедших. Он действительно очень много взял от Пастернака, формально не взяв ничего, но поняв, что главная задача поэзии – это отпевание, это благодарственная молитва и молитва за усопших.

Были ли у Вознесенского стихи поверхностные? Наверное, были. Он же на всякий случай конкретный отзывался, и отзывался вполне серьёзно. Но при всём при этом он написал количественно немало шедевров. Георгий Трубников составил его двухтомник для Большой серии «Библиотеки поэта». То ли это отбор хороший, то ли это дело любящей руки, но там действительно засияло очень много шедевров.

Конечно, в творчестве Вознесенского есть откровенно эпатажные вещи, такие как «Дама Треф» (помните, там: «Отец Варавва: О, нравы!..»), или откровенно шутейные, как он сам их называл, типа «Вечного мяса». Но поразительно количество серьёзных, лирических, глубоко трагических, очень музыкальных стихов. «Осень в Сигулде» – просто великолепно:

Мой дом забивают дощатый,

прощайте. <…>

Но женщина мчится по склонам,

как огненный лист за вагоном…

Спасите!

Это великолепные стихи. Или не менее великолепные на клиническую смерть Рощина:

Как божественно жить, как нелепо!

С неба хлопья намокшие шли.

Они были темнее, чем небо,

и светлели на фоне земли.

Какая прекрасная интонация! Нет, Вознесенский был, конечно, очень крупный поэт. И надо было уметь видеть это в нём – его древнюю, архаическую лирическую ноту. Я уже не говорю о том, что и моё детство, и детство многих людей семидесятых годов прошло всё-таки под знаком этого четверостишья:

И так же весело и свойски,

как те арбузы у ворот,

земля

мотается

в авоське

меридианов и широт!

Сколько радости! Какая действительно арбузная свежесть!

Многие (Бродский, в частности) говорили, что на фоне Евтушенко он проигрывает, потому что у Евтушенко есть что-то серьёзное, а Вознесенский, что называется, слишком косит под поэта, под авангардиста. Я не разделяю этой точки зрения. И вообще я считаю, что, когда высказываешься о писателях прошлого, тут как раз избыточный пиетет не нужен, нужно быть трезвым. А вот когда говоришь о современниках, всё-таки нужно быть осторожным, потому что современники ведь не виноваты в том, что ты, такой великий, живёшь рядом с ними. Их задача – не только служить твоим фоном, но и ещё что-то самим из себя представлять.

Мне кажется, что имя Вознесенского будет в ряду таких же поэтов, как Кушнер, как Юрий Кузнецов, как Олег Чухонцев, как тогдашняя Юнна Мориц, как Окуджава. Это ряд высокий, это ряд, безусловно, первоклассный. И никакими более поздними провалами или ошибками это невозможно погубить.


– Согласно вашей теории цикличности русской культуры, были ли предшественники и последователи у Льва Толстого?

– Это очень интересный вопрос.

Предшественников не было, поскольку Толстой – строго говоря, это фигура первого Золотого века русской литературы, XIX века. Я хочу только сказать, что это же не преемственность личностей, а это преемственность и возобновление ниши.

Ниша Толстого в советской литературе существовала. И вы мне легко скажете, кем она заполнялась, у кого был первый очень хороший четырёхтомный роман, потом двухтомный, а потом незаконченный, так и не написанный трёхтомник. Конечно, ниша была шолоховская. Лепили из Шолохова именно Толстого.

Давайте сейчас не обсуждать вопрос, Шолохов ли написал «Тихий Дон». Ну, кто-то его написал. Кто-то написал «Поднятую целину». Это одна и та же рука сделала, это очевидно (во всяком случае, для меня очевидно).

Что здесь важно? Мне, естественно, возразят, что Шолохов – писатель без мировоззрения, без философии. Это не так. В «Тихом Доне» есть философия, но просто эта философия нигде не педалирована, философских глав нет – их заменяют главы пейзажные, тоже несущие определённую семантическую нагрузку. Очень смешно, что до сих пор никто толком (хотя есть замечательные работы Бар-Селлы[21], скажем, разбирающие «Тихий Дон» на текстологическом уровне, пытающиеся вычленить оригинал и так далее) не взялся за довольно важную попытку провести анализ поэтики этого романа, просто объяснить, на каких лейтмотивах он держится, в чём его философия и как эта философия выражается там. Первый редактор этого текста, Левицкая, говорила: «За семью замками да ещё за одним держит свою душу этот человек». И философия «Тихого Дона» тоже, в общем, довольно спрятана.

Эта книга об агонии, это роман-агония. Она противопоставлена «Войне и миру» по множеству параметров. Как замечательно сформулировал Лев Аннинский: «“Война и мир” – это поток. А все советские эпопеи – это осыпь: сыплется песок, сыплются эпизоды. Нет единой реки, которая бы это уносила. Нет единой мысли, которая бы это объясняла». «Война и мир» – это роман о формировании русского общества, о том, как скрытая теплота патриотизма сплачивает, организует разрозненных индивидов в общество. «Тихий Дон» – это роман о том, как традиция перестаёт сплачивать общество в одно, как вместо традиции, религии, воинской доблести остаётся простейшая органика, родство – самая низменная и самая глубокая связь. Помните замечательную фразу Искандера: «Социальное ярче, а родовое глубже». Вот тут ничего не поделаешь… Архаика, род. Национальное глубже.

И кончается всё тем, как… Кстати говоря, как кончается и «Шибалково семя», как кончается и «Судьба человека». Стоит преждевременно состарившийся солдат в шинели драной и держит на руках сына с красными от холода ручонками, грязного мальчишку – вот это всё, что осталось. Что происходит? Книга «Тихий Дон» – это хроника распада. А «Поднятая целина» как раз о том, как пытаются нащупать новые скрепы, но их нет. «Тихий Дон» – это анти-«Война и мир», это о том, как всё сыплется, ничем не удерживаемое. И только тёмная структура, тёмная стихия рода остаётся последним, что как-то удерживает это от окончательного распада. Но философия в этой книге, безусловно, есть. И есть поэтика. Вот есть земля – она беспрерывно умирает и возрождается. Но человек-то не земля, человек-то не природа! Человек отдельно от природы, и в этом-то весь смысл. Природность не заменит истории. Вот об этом «Тихий Дон». Но кто же это когда понимал? Ведь это надо читать «Тихий Дон» в одном контексте с «Хождением по мукам» или в одном контексте с «Доктором Живаго».

Ваш покорный слуга попытался прочесть эти романы, написанные, в общем, на один сюжет, потому что это роман о русском Гамлете и о русской Гретхен, это роман о растлении раннем. Вспомните, что и Лару, и Аксинью растлили в одном возрасте, и это такой символ растления властью собственной страны. Конечно, и Аксинья – это Россия, и Лара – это Россия. Так что «Тихий Дон» надо читать, попытаться прочесть роман правильно. А если вас отталкивает облик Шолохова, пытайтесь понять, что иногда умный человек бывает нам неприятен.


– Ваше мнение о Викторе Петровиче Астафьеве и его творчестве?

– Это был писатель совершенно медвежьей силы, и эта медвежья сила ссорила его со всеми, кто пытался его приватизировать. Он разругался и с земляками, и с сибирской прозой, и с вологодской, и с костромской, куда его жизнь заносила. Хотя в Вологде он написал и «Пастуха и пастушку», и, по-моему, «Кражу» – лучшие свои вещи, и «Оду русскому огороду». Он поссорился и с патриотами и не нашёл себя в среде либералов. Это был действительно писатель фантастической изобразительной мощи.