В тазу перед встречей бежал рысцой с чемоданом. Отвинчивал щёки из ружья, смеясь рожал старуху: “Вот те на! Приехали!” Умирала брюнетка. Умирал Николай Васильевич. Умирал и рождался Женька. Шатенка играла Шопена. Но другая шатенка – семнадцатая по счёту – всё-таки надевала штаны.
Весь смысл заключался в синхронности этих действий, каждое из которых не имело никакого смысла. Они не ведали своих соучастников. Более того, они не знали, что служат деталями в картине, которую я создавал, глядя на них. Им было невдомёк, что каждый шаг их фиксируется и подлежит в любую минуту тщательному изучению.
Правда, кое-кто испытывал угрызения совести. Но чувствовать непрестанно, что я на них смотрю – в упор, не сводя глаз, проникновенно и бдительно, – этого они не умели».
Это и страшно, и смешно. У Синявского это любимый приём, когда он для синхронизации действий создаёт такую языковую плазму, путаницу, сталкивает разные языковые слои.
И особенно хорошо это работает у него в гениальном рассказе «Графоманы (Из рассказов о моей жизни)». Там одновременно звучит несколько текстов – замечательная пародия на всю советскую литературу сразу:
«– …Над нами небо с улыбкой женщины и фиолетовое, как чернослив лейтенанта по имени Гребень, покоилось на зелёной траве. Генерал Птицын, не утирая скупых солдатских слёз, скомандовал: – Я вас люблю, милая Тоня, – и губы их слились в огненном поцелуе. И он почувствовал в душе такую ватрушку с творогом, да пироги с грибами, да полдюжины крепких, студёных как сосульки огурчиков, пахнущих свежим укропом и засоленных ранней весною, когда хочется плакать от счастья вместе с природой и восклицать: – О, Русь! Куда несёшься ты? – благословляя первый, пушистый, нежный, розовый снег на чёрную, грязную, скользкую, проезжую дорогу. Румяной зарёю покрылся восток, и ты, Вячеслав, полагаешь, что министр не знает об этом? Министр покрывает преступников, но зачем же, Вячеслав, ты крепко ручку мою жмёшь, глазами серыми ласкаешь, а на сближенье не идёшь?
Всякий теперь выкликал своё. <…>
– Комбайн, комбайн, Настя, липы цвели, золотяпистых не счесть в петухах. Пограничник из хрусталя, горцы на бескозырке. Игорь, свирепея, молчал. Замминистр берёзовой рощи. Поле пашут тракторами. Секретарь райкома Лыков пухежилился на рассвете Днепра. Горит, горит! Недаром! На груди шептунчик. Юбовь, юбовь, ской ты пикасна!»
И честно вам скажу, что я больше всего люблю в Синявском вот эти его ранние так называемые фантастические истории, фантастические повести. Когда они вышли в Штатах, то сам Стивен Кинг весьма благоговейно о них отозвался (правда, уже после того, как Синявский сделался известен благодаря процессу).
Эти его острые гоголевские рассказы (из них самый знаменитый – конечно, «Пхенц») построены в основном на любимом приёме Синявского (он, кстати, очень любил об этом приёме сам рассказывать) – на остранении. Это термин Шкловского применительно к Толстому: Толстой описывает вещь, как будто он её увидел в первый раз, остраняя.
Вот с таким остранением сделан у Синявского «Пхенц», где мир рассматривается глазами маленького инопланетянина. Он кажется горбатым, потому что у него есть третья рука, как ветка. Он питается водой, потому что он растение. Он зелёный, хлорофилистый такой. Он, изображая обычного горбуна, живёт в коммунальной квартире. Его соблазняет, жалея по-бабьи, соседка Вероника. И там потрясающее описание голой женщины, увиденной как бы впервые:
«Спереди болталась пара белых грудей. Я принял их вначале за вторичные руки, ампутированные выше локтя. Но каждая заканчивалась круглой присоской, похожей на кнопку звонка.
А дальше – до самых ног – всё свободное место занимал шаровидный живот. Здесь собирается в одну кучу проглоченная за день еда. Нижняя его половина, будто голова, поросла кудрявыми волосами. <…>
Меня издавна волновала проблема пола, играющая первостепенную роль в их умственной и нравственной жизни. Должно быть, в целях безопасности она окутана с древних времён покровом непроницаемой тайны. Даже в учебнике по анатомии об этом предмете ничего не говорится или сказано туманно и вскользь, так, чтобы не догадались.
И теперь, поборов оторопь, я решил воспользоваться моментом и заглянул туда, где – как написано в учебнике – помещается детородный аппарат, выстреливающий наподобие катапульты уже готовых младенцев.
Там я мельком увидел что-то похожее на лицо человека. Только это, как мне показалось, было не женское, а мужское лицо, пожилое, небритое, с оскаленными зубами.
Голодный злой мужчина обитал у неё между ног. Вероятно, он храпел по ночам и сквернословил от скуки. Должно быть, отсюда происходит двуличие женской натуры…»
Конечно, для 1957 года такая проза была не просто ошеломляюще новаторской – она была чудовищно оскорбительной для советского сознания, поэтому Синявского всю жизнь его негодующие противники называли «порнографом». Я помню, у меня был с ним разговор. Я говорю: «А как вы относитесь к тому, что вас упрекали в циничном взгляде на женщину?» А он: «Но ведь всё время смотреть на женщину с благоговением способен только маньяк». Мне это ужасно понравилось! Он вообще был человек очень язвительных высказываний, желчных и умных.
Он был последовательный сторонник чистого искусства и считал, что искусство выше всего и искусство – само по себе идея. Он говорил, что эстетика всегда вывезет там, где не вывезет этика. Он говорил: «Меня упрекают: как же я, такой эстет, не принимаю гайдаровских реформ и печатаюсь в газете “Завтра”, как же я пишу про нищих старух? Но ведь нищая старуха – это прежде всего неэстетично. Нельзя с этим мириться по эстетическим соображениям».
В лагере, куда Синявский попал на семь лет… Вышел он через шесть – как-то Марья Васильевна тонкой игрой с ГБ умудрилась добиться того, что срок ему скостили, и его выпустили почти сразу после Даниэля. Даниэль просидел пять, потому что не он был инициатором, это Синявский через ту же Пельтье-Замойскую передавал тексты на Запад. Синявскому дали семь строгого режима, держали только на физических работах. У него потрясающе в романе «Спокойной ночи» описаны эти ночные мучительные разгрузки железа на скользкой платформе, этот кусок мяса в супе, который был счастьем. Но когда Розанова приехала к нему в лагерь, она была поражена и даже оскорблена. Он ей сказал при первой встрече… Отощавший, неузнаваемый Синявский, который, однако, бороду сумел сохранить, настоял на этом… И этот рыжебородый, страшный, тощий зэк ей говорил: «Марья, здесь так интересно!»
И надо сказать, что Синявский умудрился в своих письмах из лагеря передать жене, переслать три гениальные книги. Одна – «Голос из хора», которая стала абсолютной сенсацией на Западе. Собственно, на гонорар за неё и был куплен дом в предместье Парижа, бывший дом знаменитого эстета Гюисманса. В ней не было рассказа о советской пенитенциарной системе, о лагерных жестокостях, об ужасе, о кошмаре подневольной жизни. Синявский вообще только намёками высказывался. «Прошёл год. Длинный лагерный год», – писал он в «Спокойной ночи». И сразу становится понятно, чего ему это стоило. Но главным образом это рассказы о народной вере, о сектантах, о разговорах, о фольклоре, о народном характере, о душе и об удивительных людях, которые ему там встретились. Книга «Голос из хора», составленная из отрывков писем к жене, – наверное, самая удивительная книга о лагере. Её можно сравнить только с «58 с половиной, или Записки лагерного придурка» Валерия Семёновича Фрида – смешной книгой о сталинских лагерях, смешной, азартной, верящей в человека! Такого вообще почти не было. Ну, может, Домбровский только.
Вторая книга, которую Синявский там написал, – это «Прогулки с Пушкиным». О ней я мог бы говорить подробно, она заслуживает отдельного разговора. Это книга весёлого, азартного литературоведения, но там поразительно точные и глубокие мысли о том, что в пушкинской онегинской строфе мысль съезжает как бы по диагонали, диагонально по отношению к названию расположены пушкинские фабулы, и вообще пушкинский ход – это сдвиг: пушкинские вещи всегда сдвинуты по сравнению с их смыслом.
И, конечно, совершенно волшебная книга «В тени Гоголя», которую я могу сопоставить только с очерками гоголевского периода русской литературы. В моей системе инкарнаций Синявский как-то гомологичен Чернышевскому, тоже мучительно интересовавшемуся проблемами эстетики. Кстати говоря, между Ольгой Сократовной и Марьей Васильевной есть некоторое даже внешнее сходство – такие две очаровательные красавицы, избравшие очкастых странных бунтарей, немного косящих. Будто то, что Синявский косил, было залогом, что в нём жили два человека. «Один глаз – в Арзамас, а другой – на Кавказ».
Абрам Терц – стилистический образ его прозы. И не случайно Синявский говорил: «Абрам Терц гораздо моложе меня». Усики, кепочка, а в кармане перо (но не вечное писательское перо, а перо воровское), и всегда готов пырнуть, но не ножом, а острым словцом. Словцо Терца припечатывало насмерть. И всё, что Синявский написал в качестве Терца (это удивительно), и энергичнее, и радикальнее того, что написал сам Синявский. Это нормальный случай раздвоения личности. Причём, как всякий настоящий писатель, Синявский сумел из этого раздвоения выжать хорошую литературу.
Он написал, помимо всего прочего, книгу о Василии Васильевиче Розанове – «Опавшие листья Розанова». Это сделано из сорбоннского курса лекций. Он так любил Розанова, что даже женился на его однофамилице. При этом отношение его к Розанову было достаточно амбивалентным: он чем-то в нём восхищался, что-то его отпугивало. Но книгу написал прекрасную. И самое точное, самое тонкое исследование в фольклоре, которое я знаю, абсолютно стилистически безупречное – это книга Синявского «Иван-дурак» об архетипах русской сказки, такое развитие мыслей Проппа, удивительно непредсказуемое.
И, конечно, гениален его роман «Кошкин дом. Роман дальнего следования», построенный, как и повесть «Любимов», на принципе, который открыл потом независимо от Синявского Дэвид Линч, – когда злодей переселяется из героя в героя. Вот так и у Синявского в городе Любимове барин-графоман Проферансов, демон графомании, переселяется из одного героя в другого, и герой начинает писать: слесарь начинает писать оду гайкам, водопроводчик – оду водопроводу, партийный лидер – оду партии. Это всё ужасно смешно.