росто общаются, но это захватывает сильнее, чем любые неугомонные приключения.
– Да, это так и есть. Пелевин в принципе пользуется довольно архаической техникой, потому что строит повествование как диалог учителя и ученика. Масса религиозных текстов (и буддистских, и религиозно более поздних, христианских) написана в этой традиции. Собственно говоря, весь Платон так построен. Ничего в этом нового нет. Но если это сделано хорошо, то захватывает сильнее, чем любые приключения. Это действительно довольно авантюрная техника сама по себе, потому что это авантюрные приключения авторской мысли.
К этой архаике прибегал и Леонид Андреев, когда переносил действия в сферу панпсихического театра, то есть когда события, философские диалоги развиваются в одной отдельно взятой голове. И надо сказать, что философские сочинения Андреева, такие как рассказ «Мысль» или пьеса «К звёздам», ничуть не менее увлекательные, чем его собственно сюжетные произведения.
Пелевин увлекателен ровно в той степени, в какой он действительно сам пытается что-то найти. Если он занимается казуистикой и софистикой, дурачит читателя или высмеивает его – это тоже бывает мило, но не всегда. И потом, понимаете, Пелевин же поэт всё-таки по преимуществу. И чем поэтичнее его тексты, чем они в хорошем, в непошлом смысле лиричнее, чем более глубоки внутренние проблемы, которые решает автор, чем больший эмоциональный диапазон там присутствует (что для лирики всегда важно), тем это совершеннее.
Но возьмём такие его вещи, как «Вести из Непала» например, или как «Онтология детства», или «Водонапорная башня», – это на самом деле великолепные стихотворения в прозе. И этого очень много в «Generation “П”», этого много в цикле «Empire», хотя там, мне кажется, всё-таки больше софистики. В любом случае, когда у Пелевина есть напряжённо работающая мысль и динамичный, немногословный, его знаменитый лапидарный стиль, то тогда это прекрасно. А когда исчезает это напряжение – вот тогда появляется инерция. Но лучшие тексты Пелевина – например, такие как сцена вызывания нефтяной коровы в «Священной книге оборотня» о лисе А, А Хули, – принадлежат к абсолютно алмазным страницам русской прозы, и совершенно неважно, что происходит это на фоне тех или иных провалов.
– Как вы относитесь к роману Фолкнера «Свет в августе»? И несколько слов о Фолкнере как о новеллисте.
– Понимаете, какая тут штука? Фолкнер не новеллист. Он совершенно не силён как новеллист, хотя «Засушливый сентябрь» – очень хороший рассказ. Или «Медведь». Ну, «Медведь» не рассказ, а повесть, новелла, как это называется. Но, в принципе, Фолкнер романист, и вот с этим ничего не сделаешь, у него романный темперамент. Он абсолютно гениальный стилист, он замечательный строитель фразы, он великолепно передаёт настроения. Пейзажиста лучше Фолкнера не было в американской литературе. Описание глицинии в романе «Absalom, Absalom!» («Авессалом, Авессалом!»), сухих её цветков, вот этих свернувшихся от жары кусков лиловой краски на доме, описание жаркого лета на веранде в южном доме – это я помню до сих пор, это у меня в крови просто. Он великолепный нагнетатель, но все его сюжеты – это какие-то больные истории. В «Свете августа» есть убийство, есть кастрация, есть девушка Лина, которая ищет отца своего внебрачного ребёнка, но атмосфера лесопилки и запахи её мне всё равно помнятся лучше, чем фабула.
Я помню, как Светлана Леонидовна Юрченко, преподававшая нам на журфаке английский язык (которая, собственно, и научила меня языку, духу языка), очень точно говорила, что понять прозу Фолкнера невозможно, пока не посмотришь его рисунки. Рисунки Фолкнера мало того что очень драматичны и очень сюжетны, но они глубочайшим образом простроены, продуманы. И точно так же архитектоника его романов, которая кажется произвольной, случайной, иногда хаотичной, продумана строжайшим образом – для того, чтобы у читателя возникла именно та эмоция, а не другая. И какие бы ужасы, какие бы кошмары ни происходили, скажем, в романе «Святилище» или в «Осквернителе праха», всё равно итоговая эмоция – это не ужас, а особого рода примирение, благоговение перед жизнью. Это то, что Фолкнер испытывал после запоя. Он же перед каждым большим романом уходил в запой. И чувство блаженного облегчения, которое он ощущал, выходя из этого штопора, каким-то образом пронизывало текст.
Я очень люблю «As I Lay Dying» («Когда я умирала»), блистательный роман, из которого ещё более блистательный спектакль сделал Миндаугас Карбаускис в «Табакерке» (2004). Сделать весёлый, жизнеутверждающий спектакль (там Евдокия Германова играет потрясающе) из романа, в котором столько накручено, который такой мрачный, такой физиологичный и такой при этом прелестный… Там главную героиню везут хоронить: и на протяжении всего романа – то наводнение унесло её гроб, и вода туда протекла, то главному герою зацементировали переломанную ногу, то отец купил патефон – дикое нагромождение абсурда, смешного, трагического! И ещё, как вечно у Фолкнера, бегает душевнобольной мальчик… И вот это ощущение никогда не сводится к ужасу и брезгливости, а всегда сводится к какому-то благодарению.
Нет, я Фолкнера очень люблю. Я разделяю ахматовское к нему отношение. Она его читала довольно много в оригинале и говорила: «Да, это страшная густота, но, видимо, современного читателя иначе не пробьёшь». И вот эта густопись, которой так много, особенно в ранних романах… Ну, естественно, и в «The Sound and the Fury» («Шум и ярость»). Это просто лучший роман, вообще лучший роман о XX веке.
Знаете, меня очень привлекает жанр романа «наваждение». Есть такой жанр, когда ты бесконечно пытаешься выразить что-то, тебя волнующее, и понимаешь, что все средства недостаточны, не можешь. Рассказываешь историю один раз, потом – другой, третий. И наконец уже не от чьего-то лица, а пытаешься её пересказать объективно.
У Фолкнера вот это наваждение: бабушка умирает, детей выгнали из дома, и они проводят день где-то в лесу, играя у ручья. При этом один мальчик влюблён в собственную сестру (Кэдди), а другой мальчик – душевнобольной, ну, идиот (Бенджи). И вот ему хочется эту картину запечатлеть, и он пытается и так, и сяк, и эдак её описать, и всё это под безумный запах вербены, всё пронизывающий, – и у него не получается! Потому что, с какой стороны на историю ни взгляни, её смыслы не выходят наружу. Он-то хочет рассказать о распаде, о деградации, об уничтожении этого патриархального мира – и всякий раз не выходит. Не выходит передать этот контраст между богатой, цветущей природой, между полнотой жизни, полнотой этой противозаконной любви и духом умирания и распада, который на всём лежит.
Знаете на кого Фолкнер больше всего похож? Он – такой Золя американского Юга. И он очень много набрался у «Ругон-Маккаров». Это и гигантский масштаб творчества, и страшная романная плодовитость, и продуманность, просчитанность каждой детали, и одинаковое внимание к деталям распада, и секса, и эроса. И Йокнапатофа эта, чьё название на языке индейцев чикасо означает «Тихо течёт река по равнине», придуманная им…
Литература XX века, когда обрела должную оптику, должное техническое совершенство, смогла описать удивительный феномен: человек является не просто суммой своего прошлого (а это безусловно так), но ещё и суммой своих генов, своей генной памяти, своих предков; вся Земля изрыта шрамами, ямами, окопами, следами прошлых войн. То, что происходит в Йокнапатофе, – это след как минимум трёх величайших трагедий. Это Первая мировая война, недавняя по времени. Это Гражданская война, которую Юг проиграл, и эту травму никто из южан не может забыть до сих пор. И, конечно, главная трагедия – это трагедия индейская, ну, отчасти негритянская, трагедия рабства, трагедия порабощения.
Откуда в романах Фолкнера все эти инцесты, всё это страшное напряжение, такое количество вырожденцев? В трилогии «Деревушка», «Город», «Особняк» вся линия Сноупсов – линия вырождения. Но надо понимать, что ни один герой Фолкнера (вот это очень важная фолкнеровская мысль) по-настоящему не виноват, потому что несёт в себе расплату за чужие грехи, за грехи предков. Это страшная сумма насилия и злодейства, которую вы носите в себе. И самое ужасное, что вы эту сумму не контролируете; вы не знаете, когда и в какой момент у вас в мозгу сработает этот детонатор. И в этом смысле, конечно, фолкнеровское творчество – это страшный крик о лютой беспомощности. Все южане у Фолкнера – заложники своей истории.
Почему сейчас так трагически понятен Фолкнер? Посмотрите на сегодняшнюю Россию. Все в России (ну, 90 процентов) всё понимают, а живут по-прежнему. И матрица воспроизводит прежнее, потому что мы тоже заложники истории. И это уже не только фолкнеровская, но и наша проблема.
Вот мы, пожалуйста, с вами одну лекцию уже прочли.
– Сложный «новогодний» вопрос: как вы трактуете «Ёлку у Ивановых»? Во второй части я вижу прямую типологическую связь с «Вальпургиевой ночью».
– Понимаете, «Ёлка у Ивановых» Александра Введенского тем и хороша, что в ней можно увидеть абсолютно всё. Можно увидеть при желании, наверное, и связь с «Вальпургиевой ночью» Ерофеева. Можно увидеть Беккета. Можно увидеть замечательную догадку о фильме Паркера[30] «Багси Мэлоун», где все взрослые роли играют дети. Помните, когда в прологе перечисляются действующие лица: четырнадцатилетний мальчик, двенадцатилетний мальчик, семидесятидвухлетний мальчик и так далее. Всё можно увидеть. И в этом огромное преимущество обэриутства. Эта пьеса открыта для трактовок любых. Мне в ней видится грозное предупреждение о нарастающем абсурде. И если я с чем и усматриваю связь, то скорее с рассказом Владимира Сорокина «Настя». Невинное застолье, перерастающее в кровавую оргию, – вот что я вижу.
Кстати, я сейчас просматриваю эту пьесу. Ужасно мне нравятся все эти монологи городового, такие традиционные, и когда в няньке просыпается жертва (эта убитая девочка) и она начинает её голосом говорить: