Один. Сто ночей с читателем — страница 61 из 102

жность в Дубровлаге писать книгу, писать вторую повесть о Насреддине. Сказал: «Вы можете написать ещё одну повесть про Насреддина? Я вас тогда освобожу от работ». И Соловьёв писал – точно так же, как Роберт Штильмарк по разрешению Василевского и по его заказу писал «Наследника из Калькутты».

Соловьёв за полтора года написал «Очарованного принца», продолжение о Ходже Насреддине. Там кое-где проглядывают откровенные признания о том, в какой обстановке он эту книгу пишет: «…близится вечер, время подсчёта прибылей и убытков. Вернее – только убытков; вот мы, например, многоскорбный повествователь этой истории, не можем не кривя душой похвалиться, что заканчиваем базар своей жизни с прибылью в кошельке».

«Очарованный принц» – это гораздо более авантюрная вещь, гораздо более горькая при этом. И в ней страшно чувствуется ещё более усилившаяся, ещё более гнетущая несвобода. И, конечно, желание угодить первому читателю. Отсюда налёт такой приключенческой литературы. Но обе книги друг другу совершенно не уступают. Интересно, что третья часть трилогии, как и в случае с Бендером, тоже не была написана. Боюсь, потому, что некуда героя привести.

Два главных центра романа, два главных топоса – это дворец и базар. Во дворце господствуют интрига, пытка, казнь, слухи, трусость, предательство. Базар же, любимая сцена Ходжи Насреддина, – это место торговли и богатства. Но богатства не казны, которая так похожа на «казнь», не богатства денежного, а это разнообразие, бесконечная пестрота (пёстрые старые халаты, специи, пряности, мясо, рис, мёд), это богатство Востока, его цветущая природа. И вот на этом сочетании нищеты и богатства, на этом контрапункте, на сплетении сладкоречия и хитрости, роскоши и зверства очень сильно всё построено. Это сильный контраст. Топосы придуманы замечательные.

Ходжа Насреддин не просто остряк, не просто неунывающий борец с ханжеством, пошлостью, не просто неутомимый хитрец. Ходжа Насреддин – это неубиваемый дух народа, о чём не мешало напомнить в кошмарные сороковые годы. И поэтому двухтомник Соловьёва до сих пор нас так утешает. Эта книга, казалось бы, о рабстве, но рабы в душе всё понимают, и насмешничают, и верят в сохранение этого немолкнущего насмешливого голоса. Соловьёв умудрился написать среди тоталитаризма сталинского, наверное, самую жизнеутверждающую книгу.

Он выжил, вернулся, шедевров уже не написал, а пожинал лавры и славу всякую после выхода дилогии о Насреддине. Да и что там добавлять? Всё сделано.


Теперь под занавес хочется мне немножко поговорить на тему Уайльда и Честертона, потому что меня эта тема всегда очень занимала.

Вот два странных извода Диккенса – Уайльд и Честертон. И кто из них лучший христианин? У меня нет прямого ответа на этот вопрос. С одной стороны, меня иногда ужасно бесит Честертон, о котором Борхес писал, что он всё время притворяется здоровым, хотя внутри невротик, всё время притворяется оптимистом, хотя внутри глубочайший пессимист. Это в Честертоне есть, конечно, это притворство в нём существует.

Но, с другой стороны, нельзя не вспомнить и о том, что Честертон действительно отстаивает христианские ценности здравого смысла. Он утверждает, что радикалу, фашисту противостоит обыватель, что обыватель и фашист – это большая разница и надо эту разницу всё же подчёркивать, что называть обывателя фашистом – это клевета. Потому что именно обыватель отстаивает простые ценности доброго порядка, а вот из радикалов, из экспериментаторов как раз и получаются фашисты. И кратчайший путь к фашизму – это модернизм.

Прав ли в этом Честертон? Наверное, да. Судьба Эзры Паунда в этом смысле очень показательна. Того самого Эзры Паунда, который говорил: «Честертон и есть толпа».

Но иногда я думаю, что Уайльд при всей своей извращённости был, наверное, бо́льшим христианином, чем Честертон. Почему? Во-первых, потому что он больше пострадал, он бо́льшим пожертвовал. Христианство – это не детская Господа Бога, как писал кто-то из современников о Честертоне, это не плюшевый мир. Христианство – это авангардный эксперимент, это мировой авангард, христианство всегда на передовой.

И в этом смысле Уайльд, пожалуй, гораздо больший жертвователь, гораздо более свят. Хотя были на нём грехи, и грехи серьёзные. Не зря он говорил: «Чем в области мысли был для меня парадокс, тем в области страсти стала для меня извращённость». Гомосексуализмом это не ограничивалось: были и болезненная любовь к роскоши, и болезненное отвращение к добронравию, к традиции, к английскому здравому смыслу. Конечно, и épater le bourgeois (эпатаж буржуа) в огромной степени. Но давайте не будем забывать, что в лучших пьесах Уайльда торжествует как раз доброта. Например, в «Идеальном муже» главный герой прежде всего добрый и уж только потом беспутный. В Уайльде вообще преобладал гуманизм, которого в Честертоне я очень часто не наблюдаю.

Честертон – великий фантазёр, прекрасный выдумщик. У него один хороший роман, но это очень хороший роман – «Человек, который был Четвергом». Это история о том, как провокатор проникает в кружок революционеров и не вдруг замечает, что все они провокаторы. Вот вам замечательная метафора поисков Бога: Воскресенье, который олицетворяет Бога, этот огромный и прекрасный толстяк, улетает на воздушном шаре, и все бегут за этим воздушным шаром, а он сбрасывает им оттуда абсурдные записочки: «Тайна ваших подтяжек раскрыта», «Если рыбка побежит, Понедельник задрожит», – и так далее. Такой милый абсурд, в котором проявляется Бог.

Но вот именно честертоновские доброта, добродушие и, я бы сказал, здравомыслие на фоне уайльдовской жертвенности часто меня смущают. Уайльд прекрасен прежде всего своей сентиментальностью, своей изобразительной мощью. И он же безумно раздражает, когда начинает описывать бесконечные драгоценности или, скажем, одиннадцатую главу «Портрета Дориана Грея» превращает в эссе об украшении жилищ. Но иногда я думаю, что он и раздражает сознательно – потому что на фоне утверждения тотальной викторианской мужественности он отстаивает какую-то нежность, какое-то право быть не похожим на всех этих брутальных полковников или маркиза Куинсберри (отца Бози, любовника Уайльда), который, собственно, его и погубил.

Я думаю, что в Уайльде гораздо больше сентиментальности, чистоты и, если угодно, глубины, потому что великая сказка «Рыбак и его душа» утверждает более серьёзные ценности, чем все ценности Честертона. Она утверждает, что христианство не сводится к морали, что оно выше морали, потому что оно всё-таки в жертве, в готовности пожертвовать собой. Уайльд и пожертвовал. Зная о приговоре, не уехал во Францию, хотя это могло его спасти, и два года провёл в Редингской тюрьме, превратившись в другого человека, написав последнее своё завещание «De profundis» («Из глубины взываю…»), эту исповедь, – и больше ни строки. Это, конечно, подвиг и трагедия христологического плана. Не христологического масштаба, но христологического плана.

Понимаете, грань между отстаиваемой Честертоном добродетелью и фашизмом ну очень тонка, оттуда один шаг до отрицания всего нового, всего непохожего. А уж ценности традиций, пресловутый демократизм Честертона, его «Баллада антипуританская»… Он всегда, когда видит сноба, тут же хочет воскликнуть: «Где здесь поблизости пивная?» Но, по крайней мере, снобу (вот Уайльду) не всё равно, как умирать. Он не сделает подлости, потому что на него устремлено множество глаз, потому что он хочет хорошо выглядеть. А желание хорошо выглядеть – не последнее для человека. И если из-за этого желания он делает добрые дела, то пусть лучше так.

Конечно, в огромной степени обаяние Честертона определяется тем, что его на русский язык переводила Наталья Леонидовна Трауберг, царствие ей небесное, человек изумительного таланта и прелести. То, что Честертон говорит с нами её насмешливым и милым, очень добрым голосом – это, конечно, нечеловеческое везение. Хотя Честертон и сам по себе фигура обаятельная. Просто я с годами начал понимать, что обаяние детства преходяще, что существует гораздо большее обаяние взрослости, обаяние риска, которое в Уайльде есть.

И совсем уж под занавес надо сказать о собственно художественных достоинствах обоих. Поэзию Уайльда с поэзией Честертона нельзя даже сравнивать. Стишки Честертона – это абсолютные поделки, а Уайльд – великий поэт, написавший не только «Балладу Редингской тюрьмы», но и гениальные ранние сонеты, великое стихотворение «To L. L.», адекватный перевод которого на русский, по-моему, так никто ещё и не сделал, кроме Поли Репринцевой. Даже Нонна Слепакова с ним не сладила, потому что там очень сложный рисунок строфы.

Что же касается рассказов о патере Брауне, буду откровенен: детектив не может быть ни ясновидческим, ни абсурдным. Честертон умел быть пугающим, умел быть страшным, но быть логичным, быть детективным не умел. Патер Браун, конечно, очаровательная фигура, очаровательная личность, маленький священник в коричневой рясе, весь соответствующий своей фамилии, но почему-то у меня он ассоциируется ещё и с коричневым цветом фашизма, потому что его здравомыслие слишком близко к этому. Прости Господи, я знаю, что Честертон был святой.

Дух и плоть(Осип Мандельштам, Владимир Нарбут, Александр Городницкий, Мария Шкапская)

[22.01.16]

Добрый вечер!

Заявок на лекцию очень много, на разных и интересных для меня тоже авторов. Я волевым решением выбрал Мандельштама, потому что он имеет сейчас, как сказал бы Хармс, какое-то особое сверхлогическое значение.

И в случае с Мандельштамом есть некоторый парадокс: самый трудный для понимания, возможно, самый элитарный (в лучшем смысле слова), ориентированный на узкий круг ценителей поэт обрёл абсолютное гражданское звучание, и более того – стал символом поэтического сопротивления. Мандельштам, который, по определению Гумилёва, был представителем редчайшей породы легкомысленных трусов; Мандельштам, который вырвал у Блюмкина расстрельные ордера, а потом год скрывался по Закавказью и по друзьям прятался; Мандельштам, который дал пощёчину графу Алексею Толстому, но при этом всю жизнь прожил как в лихорадке, трясясь в ожидании то ареста, то нищеты, – вот этот Мандельштам сделался символом абсолютно неубиваемой, абсолютно несгибаемой поэтической честности. И его слова «Я больше не ребёнок! // Ты, могила, // Не смей учить горбатого – молчи!» сегодня миллионы могли бы повторить – и повторяют. Вот это удивительно. Поэтому Мандельштам, с его парадоксальным общественным звучанием и парадоксальным сегодняшним символическим значением, камернейший из поэтов и тем не менее самый гражданственный из них, заслуживает освещения.