Января в девяносто одном
Ненадёжном году – и столетья
Окружают меня огнём…
Главная тема поэмы Мандельштама – исчезновение личности, её растворение в бесконечных рядах голов и в этом бесконечном земляном, сыплющемся потоке. Физически передана вот эта сыпучая, страшная, чернозёмная, абсолютно воронежская стихия разламывающейся, размывающейся почвы:
…Пасмурный, оспенный
И приниженный гений могил…
Количество ассоциаций в этом тексте, ассоциативных точек бесконечно. Ассоциативная клавиатура исключительно богата. Меня, например, она заставляет вспоминать марш «Прощание славянки» агапкинский. Мне кажется, что именно на этот марш, на эту музыку и написаны слова:
Аравийское месиво, крошево…
Миллионы убитых задёшево
Протоптали тропу в темноте.
Доброй ночи! Всего им хорошего…
Этот ритм, русский военный ритм – вот этот страшный, загробный анапест с добавочной стопой – вообще обнимает собой всю ассоциативную клавиатуру русской военной поэзии.
«Стихи о неизвестном солдате», на мой взгляд, не нуждаются в дословной расшифровке. Во всяком случае, для современного школьника не нуждаются. Я не устаю цитировать догадку одного из своих учеников. Как только ни интерпретировали вот эти слова:
Ясность ясеневая и зоркость яворовая
Чуть-чуть красная мчится в свой дом,
В полуобмороке затоваривая
Оба неба с их тусклым огнём.
О чём идёт речь? Я встречал, по-моему, у Павла Нерлера, блестящего исследователя Мандельштама, даже мысль о том, что, возможно, имеется в виду красное смещение – разлетание галактик. Но я не думаю, что Мандельштам слышал о доплеровском смещении. Я думаю просто, что, как правильно сказал этот мой школьник, – это листопад, это просто листья падают. Но не случайно же в этой поэме возникает образ падающей, сыплющейся листвы – так же осыпаются бесчисленные человеческие жизни. И в «Поэме без героя» у Ахматовой мы читаем почти тем же размером:
Как в прошедшем грядущее зреет,
Так в грядущем прошлое тлеет —
Страшный праздник мёртвой листвы.
Но Мандельштам в «Стихах о неизвестном солдате» живописал не только свой ужас перед растворением личности в этих бесконечных исчезающих рядах. Он рассказал о чисто физическом ощущении накрывающей всех, засыпающей всех земли. Это взрывы, это окопы, это холмы могил. Это уход всего в почву, куда-то в органику, в глину, ощущение кончившихся рельсов. Потому что заканчивается внятная и разумная история просвещения, заканчивается логика – и начинается страшная жизнь толпы, начинается алогичная, лишённая смысла, лишённая стержня страшная жизнь почвы…
Теперь о том, почему Мандельштам оказался в России самым популярным и самым элитарным поэтом. Конечно, не только потому, что написал гениальные стихи «Мы живём, под собою не чуя страны». Даже цитировать сейчас уже страшно:
А где хватит на полразговорца,
Там помянут кремлёвского горца.
Мандельштам в 1933 году сказал Ахматовой: «Поэзия сегодня должна быть гражданской». Вдумайтесь! Тот самый Мандельштам, который сказал когда-то: «Поэзия никому ничего не должна», – вдруг в 1933 году говорит: «Поэзия должна быть гражданской». Почему именно Мандельштам – эстет, поэт утончённый, чрезвычайно сложный, владеющий опять-таки огромным полем культурных ассоциаций, свободно вплетающий в стихи и газетную цитату, и Леконта де Лиля, и множество своих современников, – каким образом Мандельштам стал таким народным? Ответ на этот вопрос довольно парадоксальный.
Дело в том, что пресловутая трусость Мандельштама (ничего общего не имеющая, конечно, с реальной трусостью) – это обострённая чувствительность; это то, что Ходасевич называл «через меня всю ночь летели колючих радио лучи». Это сверхчувствительность поэта, которая была у Маяковского, Ахматовой, Пастернака. Мандельштам чувствовал то, о чём другие боялись даже подумать, – а Мандельштам формулировал это. Его «вечный трепет», который называли иногда «иудейским трепетом», этот вечный трепет невротика, его постоянный страх, его ощущение великих перемен – именно это позволило ему написать «Четвёртую прозу», именно это ещё в самом начале, в первый год ужасного десятилетия, тридцатых годов, позволило сказать, что «страх стучит на машинках», страх заставляет всех прорываться в какую-то чудовищную, необъяснимую жестокость: «Приказчик на Ордынке работницу обвесил – убей его! Кассирша обсчиталась на пятак – убей её!»
Пока другие себе внушали, что, может быть, до самого-то страшного не дойдёт и «жить стало лучше, жить стало веселее», Мандельштам первым своей гениальной интуицией физически почувствовал, что наступает время кошмара, время сплошного и мрачного террора и что сопровождаться этот террор будет тщательно организованной деградацией.
Я склонен согласиться с Юрием Карякиным, который интерпретировал мандельштамовского «Ламарка» как стихотворение не просто о лестнице революции, но о спуске по ней, о том, как отказывает зрение, слух, как расчеловечивается толпа, о том, как люди сами сходят в ад, в ад безликости. Это та же расчеловеченность, которая есть в «Стихах о неизвестном солдате», те же расчеловечивание и распад, но угаданные ещё за четыре года до того. Кстати сказать, я-то думаю, что стихотворение Мандельштама «Ламарк» восходит не только к «Выхожу один я на дорогу…», как замечательно показал Жолковский, но и к стихотворению Брюсова:
Вскрою двери ржавые столетий,
Вслед за Данте семь кругов пройду,
В зыбь земных сказаний кину сети,
Воззову сонм призраков к суду!
И вот с нами такими – «И от нас природа отступила // Так, как будто мы ей не нужны», – с нами, лишёнными зрения и слуха, – «Наступает глухота паучья, // Здесь провал сильнее наших сил», – можно делать уже всё что угодно. Эта летопись, хроника деградации Мандельштаму удалась гениально.
Но тем сильнее, тем ослепительнее сияют в совершенно безвоздушном пространстве его воронежские стихи. Я, честно говоря, больше всего люблю «За Паганини длиннопалым»:
Утешь меня Шопеном чалым,
Серьёзным Брамсом, нет, постой:
Парижем мощно-одичалым,
Мучным и потным карнавалом
Иль брагой Вены молодой
<…>
И вальс из гроба в колыбель
Переливающей, как хмель…
У Пинчона в моём любимом романе «Against the Day» герои путешествуют сквозь время и слышат мощный трубный рёв, в котором уже чуть-чуть – и можно будет различать голоса, но пока их не слышно, ощущается только страшный запах экскрементов и рвоты. Это убедительно и здорово сделано. А вот у Мандельштама, когда он путешествует сквозь историю, слышны только звуки скрипки и запах хмеля:
И вальс из гроба в колыбель
Переливающей, как хмель.
Играй же на разрыв аорты
С кошачьей головой во рту,
Три чорта было – ты четвёртый,
Последний чудный чорт в цвету.
Почему три чёрта? Это знаменитый мультфильм «Четыре чёрта», в 1913 году вышедший, где пьяница вытряхивает чертей из бутылки. И последний чертёнок, которого он вытряхивает, – скрипач. И этот скрипач ему играет песенку. Вот отсюда, собственно, и идёт ассоциация Мандельштама. Всё просто, всё из мультяшки. Но то, что Мандельштам слышит скрипку, то, что обоняет вот этот хмельной запах там, где все остальные уже видят только распад и ужас, – это величайшее жизнеутверждение! И поэтому Мандельштам – это для меня вечное торжество человеческого духа.
[05.02.16]
Просят Марию Шкапскую, о ней я поговорю с особенным удовольствием. Но сперва вопросы.
– Давно меня заинтересовал герой книги «Алмазный мой венец» – Колченогий. Узнал, что это Нарбут – поэт, трагически погибший в лагере. Знакомо ли вам его творчество? И в чём его оригинальность?
– Владимир Нарбут был одним из акмеистов. Ахматова, которая очень строго относилась к перечислению участников Цеха поэтов, всегда его включала в это число и относилась к нему вполне доброжелательно. В качестве редактора издательства «Земля и фабрика» Нарбут подкармливал многих. Это именно из-за него, кстати, из-за его небрежности случилась с Мандельштамом история, которая была потом описана в «Четвёртой прозе», – история с редактированием «Уленшпигеля». Я не буду сейчас вдаваться в конфликт Мандельштама и Горнфельда, но очевидно, что Нарбут мог бы бережнее отнестись к корректуре книги, добиться, чтобы там с самого начала было написано: «перевод Горнфельда в обработке Мандельштама», – и скандала бы не было. Издатель он был талантливый и конъюнктурный, хватавшийся за переводные новинки и наводнившие во второй половине двадцатых Россию всякие дешёвки в бумажных обложках, что давало неплохой шанс выжить так называемым дамам-переводчицам – людям, которые не могли устроиться в «новой жизни», зато владели языками.
Что касается собственно его поэзии. Катаев её довольно точно характеризует: это поэзия кровавая, жестокая, чрезвычайно натуралистичная. Все помнят стихи из страшной книги «Плоть», которую в «Венце» Катаев цитирует в изобилии. Вот это:
И кабану, уж вялому от сала,
забронированному тяжко им,
ужель весна хоть смутно подсказала,
что ждёт его холодный нож и дым?..
И вот это замечательно:
Ну, застрелюсь. И это очень просто:
нажать курок – и выстрел прогремит.
И пуля виноградиной-наростом
застрянет там, где позвонок торчит.
Нарбута все помнят благодаря Катаеву, хотя «Плоть» некоторые прочли в спецхране Ленинки потом по собственной инициативе. До нас дошла из поздней лирики Нарбута одна строфа, которую он прислал жене в письме уже из лагеря, арестованный в 1938 году: