Огромный слой этой потаённой поэзии, а особенно поэзии двадцатых годов – поэзии Адалис, поэзии Барковой, поэзии Шкапской – возвращался к нам медленно, постепенно. Почему женщины (во главе с Цветаевой, конечно, и с Ахматовой отчасти, потому что Ахматова очень быстро замолкает) в это время взяли на себя миссию – написать о главном, о самом страшном? Наверное, потому, рискну я сказать, что женщина бесстрашнее. Женщине приходится рожать, поэтому с кровью, с физиологией, с бытом она связана более органически. И там, где мужчина замолкает или в ужасе отворачивается, или пишет антологические стихи, что-нибудь греческое, римское, – там женщина подходит прямо к источнику страданий. И поэтому Шкапская написала в двадцатые годы несколько действительно гениальных стихотворений.
А что случилось потом? Общеизвестно, что случилось. Шкапская вошла в петроградский Союз поэтов, издала, насколько я помню, семь поэтических сборников, и все они были превосходные и очень хорошо приняты. Её весьма высоко ценил Блок, Шкловский высоко её оценил, Тынянов. Кстати, и Ахматова, невзирая, наверное, на неизбежный элемент поэтической ревности. Но скоро – уже в 1925 году – Шкапская замолчала. Довольно трагическое зрелище – наблюдать, как она писала в то время, силясь ещё вызвать поэтическое вдохновение, вернуть себе голос. Эти стихи производят впечатление какого-то скрежета. Вроде бы и радостные (типа «Привет весне от ленинградского поэта!» – что-то такое), потому что она пытается описывать свой праздничный город, пытается описывать строительство, говорить о каких-то новых временах, но всё время чувствуется ужас, отчаяние, иногда бешенство.
Она не напечатала эти последние стихи, слава богу. Она как бы абортировала, как бы выкинула себя из поэзии. Тоже трагическое явление, но это показывает, что период поэтического молчания, который наступил у всех – в диапазоне от Мандельштама и Маяковского до Ахматовой и даже впоследствии до Цветаевой, – вещь неизбежная, это историческая объективная закономерность. Хотя и горько говорить об этом.
Что Шкапская делала дальше? Дальше она изобрела такой новый род искусства – стала делать информационные коллажи. Она стала клеить альбомы, в которые вносила свои впечатления, вписывала иногда рецензии, какие-то вырезки газетные, какие-то записки, билетики – такую хронику времени. Множество этих пожелтевших альбомов сохранилось. Они никакой ценности не представляют, но показывают, что делал большой поэт, когда ему делать было больше нечего.
Шкапская пыталась заниматься литературой, пыталась искать себя в журналистике. Она выпустила несколько очерковых книг, очень плохих. Она по совету Горького (тоже мучительное занятие!) начала писать историю фабрик и заводов. Сохранилась до сих пор и где-то лежит в архивах эта огромная рукопись-машинопись Шкапской. Она старалась это хорошо написать. И всё это было в никуда…
Потом, во время войны, сын её погиб. Потом удар с ней случился. И умерла она преждевременно и глубоко состарившись, как человек, из которого вынули позвоночник.
И мне рассказывала дочь её, что она (Шкапская) умерла во время выставки собак. Она занималась в последние годы собаководством. Её упрекнули в том, что она то ли кого-то неправильно спарила, то ли кого-то неправильно вывела. И она так была потрясена, что вот тут же прямо и умерла от инфаркта. Действительно, такая страшная, такая собачья жизнь – и такая страшная и непонятная смерть! Смерть одного из множества русских поэтов, которые так гибельно начали и без развития погибли.
О, тяготы блаженной искушенье,
соблазн неодолимый зваться «мать»
и новой жизни новое биенье
ежевечерне в теле ощущать.
По улице идти, как королева,
гордясь своей двойной судьбой.
И знать, что взыскано твоё слепое чрево,
и быть ему владыкой и рабой,
и твёрдо знать, что меч господня гнева
в ночи не встанет над тобой.
И быть как зверь, как дикая волчица,
неутоляемой в своей тоске лесной,
когда придет пора отвоплотиться
и быть опять отдельной и одной.
Что здесь работает? Работает главное стилистическое противоречие – приземлённый, бытовой, грубый физиологизм и библейская высота. Но и в Библии есть то, что Пушкин называл «библейской похабностью».
Да, говорят, что это нужно было… И был для хищных гарпий страшный корм, и тело медленно теряло силы, и укачал, смиряя, хлороформ. И кровь моя текла, не усыхая – не радостно, не так, как в прошлый раз…
Вот эти самые страшные стихи об аборте русской революции, об абортированной революции, об абортированной и прерванной истории – это Шкапская. Ну а повторять про себя мы будем всегда, конечно, «Петербурженке и северянке…». «Вода живая с кипящей пеной» – вот лучшая характеристика её стихов.
Когда чаша страданий и подвигов перевесит…(Джон Голсуорси, Фридрих Горенштейн, Юрий Казаков, Геннадий Шпаликов, Сомерсет Моэм, Владимир Богомолов, Юрий Домбровский, Иван Елагин, Борис Стругацкий)
[12.02.16]
Что меня сегодня более всего удивило – так это то, что пришло порядка двадцати предложений сделать лекцию про Горенштейна. Я долго думал, почему это так – почему писатель, который был маргиналом даже в маргинальной среде «Метрополя», который был при жизни замолчан и после смерти мало понят, вдруг «дожил» до такого всплеска интереса? Давайте, если хотите, про это поговорим.
Начинаю отвечать на вопросы.
– Одна из моих самых любимых книг – «Сага о Форсайтах» Голсуорси. В школьные годы впервые прочитала её в прекрасных переводах под редакцией Лорие, а потом перечитывала в оригинале. Вселяет она в меня грусть и говорит о неизменности человеческой природы. Любимая героиня – Флёр Форсайт, умная, решительная и проницательная. Всё моё сочувствие на стороне Сомса. Выше всех по человеческим качествам ставлю Майкла Монта. Меня раздражает Ирэн, олицетворяющая неуловимую красоту. Я не испытываю особой симпатии к людям, которые ей дороги: к Босини, к Джолиону, к Джону. Я понимаю их страдания и даже сочувствую, но моя любовь на другой стороне, хотя насчёт собственности я согласна. Со мной что-то не так? Или у меня сдвинуты представления о добре и зле и сильны собственнические инстинкты?
– Я вас хочу утешить. С вами всё так, но нам придётся сделать некоторый экскурс в тему «Что собой являет Голсуорси». Ведь это писатель, в российской культуре немножко не отрефлексированный. Все любили «Сагу о Форсайтах», а особенно на фоне советской литературы. У матери моей это практически настольная книга всю жизнь. Сколько она ни заставляла меня её прочесть, всегда мне было люто скучно, пока в какой-то момент я не прочёл сначала «Конец главы», который мне очень понравился, а потом уже и «Сагу».
…Голсуорси принадлежит к блистательной плеяде. Он, кстати говоря, один из двух британских нобелиатов в этом поколении, Киплинг и он. Нет, Шоу всё-таки получил Нобеля. Да, три. Но и Моэм, и Уайльд, и Честертон, и Стивенсон, и Шоу олицетворяют собой таких «детей Диккенса». Гигантская вселенная Диккенса как бы раздробилась на эти лучики. У каждого из них своя тема. Имперская трагедия у Киплинга. Жертвенная красота страдания, христианства у Уайльда. Другое – комнатное, плюшевое – христианство, как бы христианство здравого смысла – у Честертона. У Моэма скепсис и цинизм относительно человеческой природы. У Стивенсона страшный роковой мотив двойничества (особенно, конечно, во «Владетеле Баллантрэ» и в «Докторе Джекиле и мистере Хайде»). Ну, у Шоу свои дела. Шоу, кстати, романтик, а не циник вовсе – перечитайте «Святую Иоанну». Это страстный вопль о человечестве, которое низко пало, которое утратило идеалы. И вот на этом фоне странный такой Голсуорси.
Что же он собой олицетворяет? Он олицетворяет культ нормы. Более того, он на фоне XX века высказывает выдающийся парадокс: а что, если природные инстинкты человека – это хорошо? А зачем всё время себя насиловать? А что, если человек природный – это не так плохо? А что, если для человека естественно быть нормальным?
В «Конце главы» Голсуорси ставит проблему более чем актуальную для современного мира. Английского лётчика захватили в плен и потребовали от него принять ислам, отречься от своей веры. Он принял ислам, чтобы спасти свою жизнь, – и общество, эти лицемерные подонки, от него отвернулось. А любимая женщина отстаивает его. Я давно не перечитывал книгу, но конфликт мне помнится ясно.
Для Голсуорси естественно собственничество, естественна ревность, естественен страх за свою жизнь и желание её сохранить. На фоне XX века, который непрерывно насилует человека, он отстаивает его право быть таким, какой есть. Кто там Сомс в принципе? Сомс, в отличие, скажем, от Фрэнка Каупервуда у Драйзера («Трилогия желания»), – это вовсе не selfmademan, это естественный человек, который повинуется инстинкту жизни, который в нём заложен. Я там, кроме Сомса, ярких персонажей и не помню. И Ирэн такая. Такая, какая есть. И она ничего из себя не делает.
Вот возьмите для сравнения другую семейную сагу – «Семью Тибо» Роже Мартена дю Гара. Там есть Антуан – казалось бы, прелестный человек, который беспрестанно ставит себе сверхчеловеческие задачи: то он завоёвывает Ла-Рошель, то едет на войну, он всё время пытается прыгнуть выше головы. Естественно, это кончается самоубийством, и он пишет прощальную записку, великолепную, сверхчеловеческую. Понимаете, вот этот Антуан с его нижней челюстью, которой он стыдится и прячет в бороде, потому что она изобличает безволие, всё пытается что-то сделать из себя. А герои Голсуорси не пытаются. Они вообще думают, что, может быть, и не надо жертвовать жизнью за убеждения, может быть, и не надо себя ломать, может быть, это нормально – быть семьянином, капиталистом, любить и ревновать. Понимаете, на фоне ХХ века в этом есть рыцарство, в этом есть какой-то гуманизм. Вот в Большом энциклопедическом словаре сказано, что Голсуорси-писатель – это критик аристократии. Нет, он мыслитель в первую очередь, конечно.