Я даже не знаю, чем Горчев был силён, боюсь вот так сразу сформулировать, в чём была его сила. Наверное, в том, что он удивительно точно называл вещи своими именами. И при вот этой невероятной точности и, я бы даже сказал, жестокости его зрения, он умудрялся сохранять милосердие. Его главная интонация – это несколько брезгливое сострадание. Вот поэтому Горчева так смешно читать. Это именно пафос открытого называния вещей своими именами, но на фоне такой остаточной глубокой нежности, глубокой жалости ко всем этим существам. А особенно хорошо, мне кажется, писал он о любви, о женщинах. Это у него как-то выходило удивительно нежно и при этом и трезво, и горько, и жестоко.
Я считал Горчева самым остроумным из писателей его поколения и при этом самым трагическим, это удивительно у него сочеталось. И поэтому он так мало прожил, его, видимо, надрывало очень сильно изнутри это противоречие. Если бы он просто смеялся над людьми, жить было бы проще. Но, понимаете, в нём всё время жила вот эта пронзительная страдальческая нота.
Мне кажется, что Горчев из всех писателей своего поколения был самым одарённым. Не потому я это говорю, что он уже умер (я и при жизни ему это говорил), а просто мне вообще очень нравилось его общество, нравилось, что он так прекрасно, так обаятельно умеет всем говорить гадости – потому что это были гадости, с любовью сказанные. Это даже были не гадости. Просто мы все очень нуждаемся в трезвом взгляде. Вот взгляд Горчева был отрезвляющим.
– Как вы относитесь к игре в жизни художника? Стоило ли, например, Николаю Клюеву придумывать свой русский образ?
– Это так называемое жизнетворчество, по терминологии Ходасевича, он этот термин внёс в наш обиход. Это неизбежный атрибут художника Серебряного века и вообще художника модерна, потому что главной палитрой художника, главным его холстом становится либо город, либо его собственная жизнь. «Улицы – наши кисти. Площади – наши палитры», – как формулировал Маяковский. Видимо, в какой-то момент искусство и жизнь становятся неразделимы, человек, по сути, начинает вырезать непосредственно по собственной кости.
Как я отношусь к жизнетворчеству Клюева? Общеизвестен изложенный Георгием Ивановым эпизод (не знаю, насколько он достоверен. Вообще, Георгий Иванов весь недостоверен). Тут меня, кстати, спрашивают, почему я считаю, что все его стихи после «Отплытия на остров Цитеру» были слабыми. Неправда, я никогда этого не говорил. Главный его сборник – это «Розы». Другое дело, что в «Портрете без сходства» и в предсмертном дневнике уже есть и самоповторы, и некоторая жидкость, разжижение мысли. Ну, что вы хотите от человека, который умирает в деградации, нищете, который уже написал о собственном распаде «Распад атома»? Это скорее уже клинические документы. А вот «Розы» – первоклассный, превосходный сборник.
Так вот, что касается воспоминаний Георгия Иванова: как-то Клюева застали читающим Гейне в оригинале, и он спрятал книгу, виновато заметив: «Маракую малость по-басурмански». Это, по-моему, прелестное свидетельство и прелестный эпизод (если он был). Я люблю, в общем, жизнетворчество, потому что это жертвенное занятие, потому что, как сказано в известном фильме «Генерал делла Ровере» (тоже моём любимом): «Художник всегда заигрывается в жизнь и начинает расплачиваться за свои игры».
И Клюев также расплатился: он, человек европейский, образованный, просвещённый, достаточно высокомерный, всю жизнь играл в простоватого олонецкого крестьянина и в конце концов погиб заигравшись. Но непосредственной причиной его уничтожения была «Погорельщина» – поэма потрясающей силы (и, кстати, поэма очень культурная). Ну, поэт так устроен, что он какие-то вещи не может не сказать. Это такое устройство поэтической души.
– Как вы относитесь к роману «Человек, который смеётся»?
– «Человек, который смеётся» – по-моему, лучший роман Гюго. Конечно, он не так масштабен, как «Отверженные», но он лучше написан, он самый интересный. И эта бесконечно долгая глава, где Гуинплен с девочкой (две жертвы – он, жертва компрачикосов, и девочка брошенная) идут по снежной пустыне – это так страшно, так здорово сделано! Меня, конечно, раздражает в Гюго его стилистическая избыточность, но он в последних вещах стал немножко как-то в этом смысле аккуратнее.
Мне когда-то Иван Киуру – муж Новеллы Матвеевой, очень хороший поэт и человек очень просвещённый, европейски просвещённый, – говаривал, что именно Гюго был ориентиром для Толстого (и я потом в этом убедился, подробно сравнивая композицию «Войны и мира» и «Отверженных»). И вообще он говорил: «Да, у Гюго, может быть, плохо местами со вкусом. Да, Гюго избыточен. Да, Гюго слишком пассионарен. Но не забывайте, что, когда вы читаете Гюго, вы воспитываете в себе прекрасные душевные качества. Вот как-то это у него получается». Вас могут раздражать бесконечно длинные отступления про епископа Мириэля, совершенно ненужные. Вас может раздражать это огромное мясо текста, которое на тоненьких рёбрышках фабулы виснет в «Отверженных». Вас могут раздражать его патетические, немножко старомодные, такие традиционно-романтические убеждения. Но просто помните, что, когда вы читаете про Мариуса и Козетту или про Гуинплена или когда вы читаете даже «Наполеона Малого», вы всё равно воспитываете в себе неожиданно прекрасные душевные качества. А может быть, этот словесный избыток и нужен для того, чтобы как-то прошибить скучного читателя?
Очень хорошо писал кто-то из критиков (кажется, Нея Зоркая), что ставить Гюго в театре – это колоссальная ответственность: если вы не заставите зрителя рыдать, вы его насмешите. И в самом деле, «Эрнани», или «Король забавляется», или «Рюи Блаз», который был в детстве моей любимой стихотворной пьесой («Мне имя Рюи Блаз! И я простой лакей»), – когда это читаешь, это смешно. Но когда об этом вспоминаешь, то всегда почему-то со слезами. Поэтому я люблю иногда безвкусную прозу, если она своей избыточной силой действует на какие-то очень тонкие и очень важные читательские нервные окончания. Поэтому мой вам совет (совет ещё от Ивана Киуру): желаете воспитать в себе человека – читайте Гюго.
– Как по-вашему, почему Чапаев выбран бодхисатвой в романе Пелевина «Чапаев и Пустота»?
– Выбран же не Чапаев из романа Фурманова (я, кстати, не думаю, что Пелевин его читал), а выбран Чапаев из анекдотов. Он – действительно гениальное средоточие народных добродетелей, такого народного буддизма. Замечательный Евгений Марголит обосновал в своё время, что и сам фильм «Чапаев» – это сборище анекдотов, он построен по такому новеллистически-ироническому принципу, в отличие от романа. И, конечно, это фольклорный жанр абсолютно.
– Перечитывая роман Мамлеева «Шатуны», наткнулась на такую фразу: «Ведь правда, самая ненавистная в жизни вещь – это счастье?.. Люди должны объявить поход против счастья».
– Эта мысль была популярной в семидесятые годы. Я не провожу никаких параллелей между «Шатунами», например, и Кавериным, но если вы прочтёте каверинский «Летящий почерк», который я считаю его лучшей повестью, самой глубокой и самой неоднозначной… Там дед Платон Платонович говорит своему внуку – очень правильному, очень доброму, очень счастливому мальчику, – он ему говорит: «Бойся счастья. Счастье спрямляет жизнь». Это интересная мысль, а особенно от старика Каверина, который прожил жизнь внешне счастливую, но внутренне страшно трагическую, если почитать «Эпилог». Поздние каверинские повести – «Загадка», «Разгадка», «Верлиока», «Двойной портрет», «Косой дождь» – как-то прошли мимо внимания критики. Ну, написал и написал, старик и старик, патриарх и патриарх. И сказки его – глубочайшие, серьёзнейшие его сказки, которые он мечтал писать с детства, а написал, только раскрепостившись в старости, – они совершенно не интерпретированы, а на них выросли многие хорошие писатели (вот Ксюша Букша в том числе, мы как-то обсуждали с ней). «Верлиока» – вообще великая книга.
Вы прочитайте «Летящий почерк». Это почти забытая вещь про мальчика счастливого. Он любит свою Марину, он добрый, он всем помогает. Но когда это читаешь, закрадывается какое-то дурное чувство. На фоне его судьбы его дедушка – по всем параметрам абсолютный лузер, который всю жизнь любил одну женщину и с ней мысленно разговаривал, а видел её одну неделю в молодости и два часа в старости, – на фоне этого счастливого мальчика он кажется абсолютно проигравшим. Но вот эти слова – «счастье спрямляет жизнь» – это неглупые слова. Хотя я-то как раз за то, чтобы быть счастливым.
В зрительском голосовании с огромным отрывом, к моему изумлению, победили и не Бродский, и не Высоцкий, и уж подавно не Рождественский, а Трифонов.
Трифонов мне представляется, если говорить об инкарнациях, такой странной инкарнацией Чехова, потому что он преодолел, как и Чехов, себя раннего и открыл новый способ писания прозы. Чеховские рассказы лишены фабулы. Возьмите, например, «Архиерея» – это музыкальное чередование нескольких мотивов, которые в результате дают читателю не мысль, а состояние, ощущение. Вот нечто подобное делает Трифонов. Он не мыслит, он не мыслитель. Хотя у него есть и мысли напряжённые, и интереснейшие историософские наблюдения, и прекрасная документальная повесть об отце «Отблеск костра». Но Трифонов не даёт рецептов, не ставит диагнозов и не предлагает формул. Трифонов вызывает ощущение – как в рассказе «Самый маленький город», где передано страшно, остро переживаемое чувство смерти. Или как в рассказе «Игры в сумерках», который я вслед за Жолковским считаю эталонной русской новеллой, где из чередования некоторых мотивов и умолчаний получается потрясающая картина хрупкости, бренности жизни, страшной исторической смены. Вообще главная тема Трифонова – история и то, что она оставляет от человека. Главный вопрос Трифонова: что остаётся?
И главный рассказ Трифонова, который я люблю соотносить с аксёновской «Победой», – это почти одновременно, год спустя написанный «Победитель». Дело в том, что концепция победы в этом рассказе пересматривается. По Трифонову п