Один. Сто ночей с читателем — страница 77 из 102

Его главная тема, рискнул бы я сказать, – это превращение людей в народ и стартовые условия этого превращения. Понимаете, вот то, что мы любим у Платонова, как правило, – рассказы об отдельных людях, такие как «Третий сын», «Река Потудань», «Фро», – это всё-таки поздний, такой сжиженный Платонов. Настоящий Платонов – это «Чевенгур», конечно, высшая точка, и «Котлован». Это история об удачном, неудачном, неважно, но о стремлении массы превратиться в единый, идеальный газ, в единую плазму. Ионизация же не всегда происходит, так сказать, по позитивному сценарию и только в результате коллективного какого-то вдохновения. Иногда она проходит под действием толпозности, стадности, желания травли и так далее.

Понимаете, ведь Новороссия – тоже платоновская тема. Это мучительная, пусть с негодными средствами, но попытка опять стать народом, высечь из себя эту искру. И наша ли вина, что это всегда сопряжено с серьёзными человеческими жертвами. Иногда это бывал ещё и экстаз коллективного строительства, коллективного созидания, а не только война, не только захваты, не только вторжения. Иногда – как в «Чевенгуре» – попытка создать небывалое государство. И ужас весь в том, что эта жажда коллективного Чевенгура, жажда осуществиться не исчезает. Видимо, без очередной дозы Чевенгура страна как бы впадает в ломку, просто не успевает слезть с иглы.

Я прекрасно понимаю, что говорить о Платонове в рамках одной лекции бессмысленно, потому что люди жизнь посвящают этому человеку. Но я говорю о том, что меня больше всего в нём напрягает и волнует.

Прежде всего, конечно, все обращают внимание на трагедию платоновского языка. Как говорил Бродский: «Трагедия – это не когда гибнет герой, а когда гибнет хор». Это зацитировали точно так же, как зацитировали его хрестоматийное сравнение о том, что Набоков с Платоновым соотносится так же, как канатоходец со скалолазом. На самом деле, мне кажется, там, где Набоков исследует запредельные, тонкие свойства личности, там Платонов исследует свойства массы. И для меня платоновская трагедия языка состоит в таком же превращении речи в плазму, в смешении всех слоёв. Это смесь нейтрального европейского слога (если взять «Епифанские шлюзы»), официозного языка, галлицизмов, какой-то любовной и пейзажной лирики. Можно процитировать:


«На планшетах в Санкт-Петербурге было ясно и сподручно, а здесь, на полуденном переходе до Танаида, оказалось лукаво, трудно и могущественно. Перри видел океаны, но столь же таинственны, великолепны и грандиозны возлежали пред ним эти сухие, косные земли. Овсяные кони схватили и понесли полной мочью, в соучастие нетерпеливым людям».


Вот эта языковая плазма – она и есть главная отличительная черта платоновского почерка. А главный конфликт «Епифанских шлюзов» буквально двумя фразами задан: «Казалось, что люди здесь живут с великой скорбью и мучительной скукой. А на самом деле – ничего себе». Абсолютно точное определение русской жизни: «На самом деле – ничего себе». То ли потому, что привыкаешь, то ли потому, что вид этих просторов сам служит лекарством, то ли потому, что здесь иначе жить нельзя. Эта русская жизнь страшна, но по-своему уютна. Вот это ощущение страшного уюта где-то глубоко в Платонове живёт.

В «Епифанских шлюзах» что происходит? Там, когда начали строить эти каналы, пробили глину, пробили водоносный слой – и после этого вода ушла: «А под тою глиной лежат сухие жадные пески, кои теперь и сосут воду из озера», по каналам «и лодка не везде пройти может, а в иных местах и плота вода не подымет».

И у Платонова высказана страшная мысль, что какой-то косный слой русской жизни («косные земли») революция пробила и что-то безвозвратно ушло – так же, как вода ушла, и теперь мореходства в этих краях быть не может.

Что касается «Чевенгура», то это такой сложный синтез разных текстов, разных жанров… Тут и «История одного города», и «Кому на Руси жить хорошо», и вообще все странствия Серебряного века, начиная с «Серебряного голубя» и кончая скалдинским или чаяновским путешествиями. Помните, у Чаянова было «Путешествие моего брата Алексея в страну крестьянской утопии»? Это тоже такое предвестие «Чевенгура». Все герои этих текстов стремятся выйти из своего Я, смешаться с толпой, превратиться в часть коллективного государства.

Но Чевенгур – это общность совершенно нового порядка. Здесь человек преображается физически, он становится иным, и ему нужен другой мир с другими физическими законами. Это страна блаженных в таком классическом смысле, страна юродивых, идиотов. С точки зрения здравого смысла (вот как Сталин пытался читать Платонова), «Чевенгур» читать вообще нельзя: это гротеск, абсурд, насмешка. Сталин и Горький видели издевательства там, где была апология. Им казалось, что Платонов глумится, а он это возвеличивает, он этим упивается – даже в «Котловане». Ведь «Котлован» – это антиутопия только потому, что там изображена русская жизнь, из которой ушёл её плодоносный, водоносный слой. Там всё насильственно, всё поперёк.

А Чевенгур – это же добровольная, прекрасная утопия, это такой позитив. Это русская концепция счастья. Во-первых, в Чевенгуре не надо работать: труд ненавистен самой человеческой природе. Вот Дванов пытается сделать машину, которая будет работать за всех (а Дванов – как раз самый позитивный герой). Машина не работает, но она в идеале у Платонова должна быть. Во-вторых, нет традиционной семьи – все со всеми. И в-третьих, периодически надо кого-то убивать, потому что без этого нет настоящего счастья: коммунизм без горя не бывает, без крови ничего не делается. «Теперь жди любого блага, – объяснял всем Чепурный. – Тут тебе и звёзды полетят к нам, и товарищи оттуда спустятся, и птицы могут заговорить, как оживевшие дети, – коммунизм дело нешуточное, он же светопреставление».

Вот тут возникает вопрос: а кто те таинственные казаки, которые в конце концов захватили Чевенгур и убили Копёнкина? Просто русская утопия всегда заканчивается тем, что прибегают какие-то таинственные всадники и уничтожают всех. Я подозреваю, что это предугадан так называемый русский реванш – реванш националистических, косных и зверских сил в тридцатые годы. А Чевенгур сам по себе – это двадцатые. Чевенгур – это «Ладомир» Хлебникова («Я вижу конские свободы и равноправие коров»), где можно будет и вправду построить новый мир – мир, в котором всё управляется словом.

Время в «Чевенгуре» не движется, сюжет стоит. И вообще возникает такое чувство, что ты попал в тифозный бред русского мастерового. Даже есть такая версия, что Дванову это всё привиделось. Но если какая-то проза и способна отразить русскую мечту, то – вот:


«Кирей знал, что ему доверено хранить Чевенгур и весь коммунизм в нём – целыми; для этого он немедленно установил пулемёт, чтобы держать в городе пролетарскую власть, а сам лёг возле и стал приглядываться вокруг. Полежав сколько мог, Кирей захотел съесть курицу, однако бросить пулемёт без призора недопустимо – это всё равно что передать в руки противника, – и Кирей полежал ещё некоторое время, чтобы выдумать такую охрану Чевенгура, при которой можно уйти за курицей».


Это и есть утопия. Понимаете, при всей её наивности призыв её силён, потому что мы всё время жаждем слиться в коллективное тело, ощущая свою человеческую недостаточность. Платонов – поэт этого слияния. И пока жива эта мечта, жива и эта утопия.


[25.03.16]

Что нас сегодня ждёт? Я очень долго думал над выбором темы лекции. Но было одно пожелание… Знаете, как «Вот эта книжка небольшая // Томов премногих тяжелей», так для меня одно пожелание иногда перевешивает сотни других. Позвонил мне Евгений Марголит, мой учитель в кинематографе (ну, в кинокритике, во всяком случае). И он спросил меня, что я думаю о творчестве Ивана Катаева, которого, оказывается, – узнал я об этом с ужасом! – в постсоветское время вообще не переиздавали.

Мы говорили о Платонове. И вот Марголит сказал поразившую меня вещь, что в некотором смысле Иван Катаев – это альтернатива Платонову, хотя тоже честный писатель. И я поговорю сегодня о нём, потому что хочется привлечь внимание к этому грандиозному и страшно недооценённому писателю, к этому совершенно забытому имени, затенённому однофамильцем… Хотя они даже не родственники. Иван Катаев был двоюродным братом академика Колмогорова, математика.

Я вообще редко завидую другим авторам, но когда я по совету Марголита перечёл «Ленинградское шоссе», то каждая строчка вызывала у меня просто лютые комплексы! Может быть, это полезное для писателя состояние.

Я начинаю отвечать на вопросы.


– Чем терроризм савинковского толка отличается от современного, если брать не идейную составляющую, а именно как приём? – спрашивает manaslu. – Тот факт, что «Народная воля» действовала против государственных лиц, чиновников, определяло лишь то, что на тот момент это имело больший резонанс. Позже вся их идеология была оправдана советской властью. Как относились к ним современники?

– Отношение современников вам известно главным образом благодаря Леониду Андрееву. Тут интересно другое: почему главной фигурой в русской повести о терроре стал провокатор? Не потому же, наверное, что Азеф – такая уж фигура привлекательная. Внешность его была не героическая, откровенно противная, а поведение – того хуже. Я думаю, причина в ином.

Понимаете, ничего общего у террориста того с террористом нынешним нет, потому что надо анализировать всё-таки не сходство методов. Методы, кстати, были у тогдашних террористов совершенно другие. Они же не устраивали взрывы в местах массового скопления людей в надежде запугать русскую цивилизацию. Они уничтожали точечно отдельных врагов режима, которые провинились, допустим, какими-то особенными зверствами, типа: высечь несовершеннолетнюю или оскорбить как-то страшно, заставить вставать всех политических при появлении надзирателей и так далее. Ну, разные были поводы для мести.

Но если говорить о принципиальной разнице… Помните, как внучка декабриста сидит у окна в Петрограде 1917 года и спрашивает горничную: «Голубушка, что там на улице шумят?» – «Да митинг, чтобы не было богатых». – «Как странно… Мой дед хотел, чтобы не было бедных». Это такой классический русский коан, я бы сказал.