Один. Сто ночей с читателем — страница 78 из 102

Точно так же и здесь. Если сегодня террор направлен против цивилизации, против свободы, против доверия, если главная цель его – распространить на весь мир свою зловонную нору, то тогдашний вектор был прямо противоположный. И люди, которые шли тогда в террор, отличались, в общем, наивной и по большей части глубоко ошибочной, но верой в то, что главной целью человечества является социальный прогресс. И они пытались социального прогресса добиваться таким способом – запугивая сановников.

Это привело в результате к тому, что самой востребованной, самой знаковой фигурой в литературе стал провокатор. Это человек, которому очевидна ошибочность и того, и другого учения; он понимает обречённость царизма, но понимает в каком-то смысле и обречённость революционного дела. Вот этот мудрый змий, про которого у Нонны Слепаковой (я часто её цитирую, но что поделаешь, это мой любимый поэт и учитель) сказано:

Сам над собою вельзевулясь,

В геенну гонит лихача…<…>

Подпольщик, тонкий конспиратор,

Чтоб замести свои следы,

Заняться вынужден развратом —

Употреблением еды.

Это человек, который любуется собой прежде всего (как горьковский Карамора – провокатор Захар Михайлов). Это человек, который наслаждается своей сложностью, который играет, конечно, и этой игрой наслаждается – и актёрской, и политической. В очерке Марка Алданова «Азеф» как раз очень точно показаны внутренние механизмы этой личности.

Я в Лондоне с Борисом Акуниным об этом поговорил. Я спросил, кто прототип Пожарского в «Статском советнике». Он сказал, что прототипов много, но вернее всего – Судейкин. Судейкин – тот человек, который играет и нашим, и вашим, который замечательно описан, кстати, у Юрия Давыдова в «Глухой поре листопада». Фигура очень подлая. Но она потому интересна, что фанатик патриотического свойства, лояльный, фанатик-лоялист и фанатик-террорист одинаково плоски и одинаково обречены. Вот об этом стоит задуматься.

А то, что тогдашний террор ничего общего не имеет с нынешним террором, – это, по-моему, совершенно очевидно. И люди, которые оправдывают сегодняшних террористов (а есть и такие), тревожа при этом святые тени Егора Сазонова (Якова Авеля) или Марии Спиридоновой, – ну, ребята… Как говорил Пушкин: «Ничто так не враждебно точности суждения, как недостаточное различение».

Очень много вопросов про Владимира Бортко и про «Собачье сердце». Сразу скажу, тут есть очень интересный вопрос, где сказано, что Бортко не показал себя сталинистом, потому что он им и был. Ну, имеется в виду – был, когда экранизировал «Собачье сердце».

Понимаете, вечный вопрос о том, почему был разрешён «Тихий Дон» – книга антисоветская по самой сути своей. Кстати говоря, во многих отношениях с нынешних позиций даже и русофобской можно было её назвать. «Тихий Дон» был разрешён, как замечательно сформулировал один мой школьник, потому, что это наглядная демонстрация. Если с вашей бочки снять стальной обруч, она мгновенно рассыплется. Если у вас не будет царя, ваше общество превратится в кровавую кашу. «Вам необходим я, потому что иначе вы при первом сигнале срываетесь в самоистребительную бойню». И в этом смысле Сталин мог понять «Тихий Дон» как роман о необходимости авторитарной власти. Да, такой ход мышления у него мог быть. Он поэтому и разрешил.

Я думаю, что Булгаков вообще стоял на монархических позициях и на абсолютно сталинистских. Объектом ненависти в «Собачьем сердце» являются Швондер и компания – то есть идейные большевики, в значительной степени евреи, вот эта вся комиссарщина двадцатых годов, которая так ненавистна людям тридцатых. И страшно сказать, но у Пастернака есть эти же ноты: Сталин ликвидировал «предшествующего пробел»:

Уклад вещей остался цел.

Он не взвился небесным телом,

Не растворился, не истлел…

Грех себя цитировать, но у меня было как-то сказано: «Когда людям тридцатых кажется, что это вправляют вывихи, на самом деле это ломают кости». Конечно, позиция Булгакова абсолютно совпадает со сталинской. Это позиция профессора Преображенского, который сделал из собаки человека, а потом переделал обратно. И русская история – такой профессор Преображенский, преображающий всех вокруг себя, – она ровно то же самое сделала в тридцатые годы. Кстати говоря, предсказала это именно Зинаида Николаевна Гиппиус:

И скоро в старый хлев ты будешь загнан палкой,

Народ, не уважающий святынь!

И это произошло – в диктатуру обратно, в тиранию обратно загнали всю страну; Преображенский опять расчеловечил свою собаку, потому что с псом ему показалось проще. Может быть, он понял, что Шариков необучаем. А может быть (и это гораздо печальнее), он понял, что его способностей, способностей Борменталя и способностей Зины не хватает на то, чтобы Шарикова чему-то обучить.

И когда Бортко называет себя Шариковым – это не самоуничижение, а более глубокое понимание булгаковской повести. Во всяком случае, то, что эта повесть сталинистская – скажем так: бессознательно сталинистская, векторно сталинистская, – с этим я готов согласиться, хотя это звучит жестоко. В общем, как всякая правда в литературе звучит жестоко.


А теперь перейдём к разговору об Иване Катаеве по заказу Евгения Марголита.

Чем меня поражает Катаев? С тем же Акуниным мы говорили недавно о том, что бо́льшая часть прозы тридцатых годов пафосна, напыщенна, дурновкусна, и всё время чувствуется страшный самоподзавод. Он чувствуется не только у таких авторов, как Мариэтта Шагинян в «Гидроцентрали», например, не только у таких писателей, как Валентин Катаев во «Времени, вперёд!» или Илья Эренбург в «Дне втором», но и у таких, казалось бы, милых и самоироничных авторов, как Вера Инбер, как Василий Гроссман в повести «Жизнь». И даже, чего там говорить, в рассказе Бабеля «Нефть» это просто чувствуется с ужасной силой! Это самый фальшивый рассказ Бабеля. И читать его особенно приятно именно потому, что это искусство, доведённое до абсурда, это такое квазиискусство, это фальшь в её самом чистом, эстетически законченном, в чём-то прекрасном виде.

И тут я рискну сказать, что Иван Иванович Катаев, который прожил всего тридцать пять лет – перевалец, человек происхождения самого что ни на есть интеллигентского, – он удивительным образом стал, наверное, единственным русским писателем тридцатых годов, который писал о живом человеке и о живых человеческих проблемах. И не зря «Сердце» – название его самой известной повести, потому что именно сердцем он и занимался. Но я считаю, что лучшая его вещь – это «Ленинградское шоссе». Сейчас о ней поговорим.

Мне трудно сформулировать главную катаевскую тему. Мы уже говорили с вами о том, что главной причиной шока двадцатых оказался странный перекос в появлении совершенно новых героев. Главная фигура двадцатых годов – это плут, трикстер. А в тридцатые жизнь резко переменилась. В тридцатые главным героем стал инженер – тот, о котором Владимир Луговской писал:

Он встанет над стройкой как техник и жмот,

Трясясь над кривыми продукции.

Он мёртвыми пальцами дело зажмёт,

Он сдохнет – другие найдутся.

Это «Большевики пустыни и весны» того же Луговского. Это преобразователь, инженер Прушевский из платоновского «Котлована». Это новые персонажи, которым поручено «техницировать» республику. Это красные директора и выпускники первых советских вузов, которые разъезжаются по всей стране и начинают строить новую жизнь. Это, кстати говоря, герои нового Каверина, герои его первой, по-настоящему взрослой вещи «Исполнение желаний» – Трубачевский и особенно друзья Трубачевского и однокурсники его, простоватые ребята, но именно они – главные герои эпохи. Это герои, которые первыми появились в «Зависти» Юрия Олеши. А интеллигент в это время обречён.

Мне кажется, что появление этих героев было для Ивана Катаева главным шоком тридцатых и главной попыткой осмыслить это явление, потому что люди резко поделились (и опять Олеша это первым почувствовал) на тех, кому будет место в новом мире, и на тех, кому не будет. И Катаева очень занимает, по каким критериям человек оказывается в новом мире, а по каким выпадает из него.

Я должен заметить, что на фоне глубокой психологической прозы Катаева – удивительно тонкой, удивительно богато детализированной – вдруг начинаешь понимать, что проза Платонова несколько плакатна, а временами, страшно сказать, даже ходульна, потому что он сказки пишет, мифы, а Катаев работает с реальностью. Я не хочу сказать, что одно – хорошо, а другое – плохо. Но платоновская проза о тридцатых годах отражает гений Платонова, а катаевская проза отражает то, что происходило в действительности.

И особенно интересно сравнить «Ленинградское шоссе» с «Третьим сыном» Платонова. Сюжет тот же самый: умирает старый представитель рода (отец в случае «Ленинградского шоссе»), ремесленник, и тоже такой немного платоновский ремесленник. Хотя Иван Катаев, конечно, Платонова не читал, а если и читал, то только раннего. Он просто физически не успел поздние его вещи прочесть, он погиб в 1937 году.

Так вот, герой «Ленинградского шоссе» всю жизнь тосковал по всякому рукомеслу, всё время что-то чинил, подлатывал. В слове «подлатывание» слышится какая-то подловатость, но не его, а судьбы, конечно. Но он поднял замечательных сыновей и дочек.

И вот отец помер, помер во сне, помер, в сущности, от стресса, потому что снимающий у него комнату куплетист на него наорал и пригрозил вообще из дома выселить; наглый такой тип, омерзительный – Адольф Могучий.

Так вот, когда помер старик, хоронить его съехались дети. И вот удивительное дело. Старший сын не вписался в новую жизнь, он после Гражданской войны оказался, в общем, на обочине. А все остальные – дочки с преуспевающими мужьями, какие-то химики, какие-то инженеры – потому оказались в этой жизни на месте, что они странным образом мимикрируют, что они пластичны, что они обладают повышенной адаптивностью.