Один. Сто ночей с читателем — страница 79 из 102

И в первые же минуты богатого застолья (а они привезли всё из своих распределителей) дети про отца забывают, поминки переходят в скандал. А затевается скандал потому, что за столом оказывается один из свойственников умершего ремесленника, кум его, который работает в Москве извозчиком после того, как его раскулачили. И он начинает вспоминать былое, начинает оправдываться: «Вы кулаков-то настоящих не видели. Ну какие мы были кулаки?» На него немедленно наезжают молодые, записывают номер его пролётки, хотят вызвать милицию, – пошли классовые разборки за столом.

И мы видим, что вписались в эту новую жизнь те, кто сумел отказаться от морали, от привязанностей, от дружественных, от родственных связей, от семьи – те, кто отбросил прошлое. Вот они сидят за столом, они толкуют о химии, о комбинатах, о том, как трудоустроиться, а смерть не входит в их лексикон; у них просто отсутствуют нравственные чувства, чтобы понять, что происходит на самом деле.

Конечно, Катаев не был бы крупным писателем, если бы изобразил только эту классовую тёрку за столом, это классовое выяснение отношений. Эта повесть заканчивается неожиданным фрагментом, но я рискну сказать, что из этого фрагмента вырос весь Трифонов. Помните, чем заканчивается «Долгое прощание»? Картиной Москвы, которая прёт куда-то и захватывает новые и новые территории, и фразой: «То ли приезжие понаехали, то ли дети повырастали?» Она кольцует текст, который начинается так: «В те времена, лет восемнадцать назад, на этом месте было очень много сирени. Там, где сейчас магазин “Мясо”…» Такой же картиной города, меркнущего в ожидании вечера, заканчивается и «Другая жизнь». Тут удивительное обобщение.

И у Катаева разные голоса слагаются в единую жестокую симфонию Москвы. Вот похоронили этого мастерового. А рядом, Катаев показывает, – ну, в пяти верстах! – на только что построенном стадионе «Динамо» принимают турецкую команду и турецкого посла и гордятся и радуются тому, что они в своей новой стране принимают высоких дипломатических гостей. Рядом Пушкинская площадь. Рядом комбинат «Известий» – и всего-то десять километров от комбината до свежего холмика земли, насыпанной над этим мастеровым. И всё это вместе складывается в мощный, страшный, грозовой хор!

Я не сказал бы, что тут (любимое моё слово) амбивалентность. Тут нечто иное. Сейчас я рискну сказать наконец! Любимая фраза Трифонова – что «история – многожильный провод». А Катаев говорит вот о чём: что история не имеет нравственного вектора, что требовать от истории сентиментальности, добра, нравственного смысла нельзя. История имеет смысл другой. История заключается в том, что она отсекает прошлое, что она убивает его. И человек, который готов к этому, в неё впишется, через него она не переедет. А тот, который не готов, всегда будет на обочине Ленинградского шоссе. Ленинградское шоссе – это страшное движение истории.

Эта же мысль, кстати говоря, у Ильфа и Петрова появится впоследствии – помните, когда проносится автопробег мимо жуликов («Настоящая жизнь пролетела мимо, радостно трубя и сверкая лаковыми крыльями»). А на обочине остались Бендер, Паниковский, Балаганов с Козлевичем – единственные живые люди в этом пространстве. А те, кто летит в этом автопробеге, – они хорошие, может быть, но они плоские. И с этим ничего не поделаешь.

Что касается «Сердца». Я не буду подробно эту вещь разбирать, она более ранняя, она слабее написана. Но обратите внимание на письмо, на фактуру письма: сколько деталей, точностей, какие великолепные диалоги. Это тоже повесть о нэпе, но она (это 1927 год) ещё в ряду литературы двадцатых годов – о том, как не вписываются в реальность разочарованные бойцы революции, о том, как вернулось всё прежнее, но это прежнее хуже, грубее. Вот как у Маяковского о нэпе было сказано: «Раздувают из мухи слона и продают слоновую кость». Это абсолютно точная формула.

Но повторю ещё раз: обратите внимание на фактуру письма, которую вы не найдёте больше нигде и ни у кого в это время: тончайшее плетение множества нитей, деталей, голосов, полифония повествования! Ни у Пантелеймона Романова с его довольно плоской прозой, ни у Артёма Весёлого, ни у Александра Малышкина в «Людях из захолустья» вы не найдёте такого удивительно точного письма. И вот поэтому-то нельзя простить советской власти, что она уничтожала писателей такого класса. Мы лишились сложности. И этот отказ от сложности на протяжении всей советской истории был главной доминантой.

Иваны-царевичи и девочки(Фёдор Достоевский, Александр Блок, Людмила Улицкая)

[30.10.16]

Я решил всё-таки, что мы подробно поговорим о Достоевском. Приходится наконец на эти риски идти. На риски – потому что моё мнение о нём, к сожалению, не совпадает с мнением большинства аудитории. Всё-таки очень его любят в России, и он остаётся одним из предметов национальной гордости.

Я начну отвечать на приходящие вопросы по нему (их довольно много) и попутно излагать свою точку зрения.

Что мне представляется принципиально важным в разговоре о Достоевском? Я считаю его очень крупным публицистом, превосходным фельетонистом, автором замечательных памфлетов, очень точных и глубоких публицистических статей. И его манера (скорее монологическая, нежели, по утверждению Бахтина, полифоническая), его хриплый, задыхающийся шёпоток, который мы всегда слышим в большинстве его текстов, написанных под диктовку и застенографированных, – это больше подходит для публицистики, для изобретательного, всегда насмешливого изложения некоего мнения, единого, монологического. Все герои у него говорят одинаково. Все герои больны его собственными болезнями. Пожалуй, применительно к нему верны слова Толстого: «Он уверен, что если сам он болен – весь мир болен» (из статьи А.М. Горького «Лев Толстой»).

Он великолепный насмешник, тонкий пародист. Он умеет быть смешным, весёлым, узнаваемым, иногда яростным. Но назвать его по преимуществу художником я бы не решился – именно потому, что, во-первых, как художник он лучшие свои вещи сделал к 1865 году, а дальше художество всё больше отступает на второй план и на первый выходит памфлет. «Бесы» – высшая точка, а «Братья Карамазовы» – это вообще роман несбалансированный, в котором больше разговоров, споров, речей, нежели действия, портретов и пейзажей. Пейзажи у Достоевского практически отсутствуют, кроме городских.

И во-вторых, что ещё важно, – он, строго говоря, никогда и не претендовал быть прежде всего художником. Он – в наибольшей степени мыслитель, психолог, аналитик. Как художник он поражает какой-то узостью и скудостью средств, он в этом смысле довольно однообразен. Мне кажется, что прогрессирующая болезнь приводила его ко всё меньшему контролю над собственными художественными способностями. У него случались безусловные сюжеты, но сюжеты эти всегда относятся либо к изображению мрачных бездн человеческого сознания, например, таких как «Бобок» – потрясающе написанный и очень страшный сон, кошмар, я бы сказал, назойливый, болезненный явно. Либо он поражает замечательным проникновением в тайны человеческого так называемого подполья, то есть такого сознательного самомучительства, такого подавленного садизма. В этом смысле ему равных нет.

Но проблема в том, что, как и большинство русских художников, он, изображая зло, явное зло, начинает выступать его адвокатом. Мы об этом говорили. Вот точно так же и Достоевский, начав описывать своего подпольного человека, вытащил наружу все собственные комплексы и эти комплексы полюбил.

Давайте сразу поймём, что, говоря о Достоевском, мы имеем дело со сломленным человеком. Почему я на этом настаиваю? Потому что то, что с ним произошло, когда за невиннейшие вещи – за чтение письма Гоголя в кружке петрашевцев – он получил сначала расстрел, потом восемь лет каторги, а потом по высшей монаршей милости (высочайшей, особой!) ему дали четыре года каторги, – это могло бы сломать и более крепкую натуру.

На Семёновском плацу, когда его должны были расстрелять, когда ему оставалось пять минут, когда он для себя эти пять минут распределил: «Вот я думаю о жизни. Вот я мысленно прощаюсь с родителями. Вот я обдумываю неосуществлённые замыслы…» – даже эти пять минут ему казались вечностью. Я думаю, что это нервное потрясение просто перевернуло всю его душу.

Я не могу сказать, что он сошёл с ума. Нет, конечно. А если и сошёл, то со знаком «плюс», потому что до всех этих событий он был хорошим писателем, а вернулся из Сибири великим.

Когда Достоевский впоследствии (это страшно звучит!) благодарил Николая за эту инсценировку, которая сломала его жизнь и навеки отвратила его от революции, – мне кажется, в этом было нечто вроде стокгольмского синдрома. Или, как говорил Пастернак, это лошадь, которая сама себя объезжает в манеже и радостно об этом рассказывает. Садизм есть садизм. И страшное насилие психологическое. Вот не расстреляли Петрашевского – и за это предлагается быть благодарным. А вы сначала вспомните, было ли за что расстреливать.

Кстати говоря, после подробных разысканий Самуила Ароновича Лурье, царствие ему небесное, который доказал, что не только заговора не было, но не было и попытки заговора, что это был невиннейший кружок, ещё невиннее, чем кружок Грановского, – после этого вообще смешно говорить о том, были ли у Николая основания подвергать петрашевцев репрессиям или не были.

И после этого Достоевский действительно стал другим. Писатель, которого с самого начала интересовало в человеческой природе иррациональное, на этом иррациональном до некоторой степени и сдвинулся. Ему только патология стала интересной. Ему перестал быть интересен здоровый человек. Подполье стало его нормальной средой, и культ подпольности эту могучую душу, как мне кажется, погубил. Достоевский вернулся – да ещё после ссылки, после солдатчины, после унижений. Десять лет у него это всё заняло, он десять лет не печатался, десять лет его не было в Петербурге. И между 1848 и 1859 годом пролегла бездна.

При всём при этом невозможно отрицать его громадный художественный талант – прежде всего, как мне представляется, талант сатирика. Мне кажется, что типологически Достоевский – предшественник Солженицына. И обратите внимание, сколько здесь параллелей. Открыт Достоевский крупным писателем, поэтом, скажем так, деревенского направления, редактором самого прогрессивного журнала – здесь, конечно, Некрасов и Твардовский в функции редакторской абсолютно совпадают. Был надеждой всей прогрессивной молодёжи, а потом эти надежды обманул. Оставил подробное описание своего тюремного опыта, через который прошёл уже довольно зрелым человеком. Интересовался больше всего восточным, еврейским и славянским вопросами. И, кроме того, написал несколько идейных романов. Вот это предостерегает нас от отношения к солженицынским романам как к выражению его авторской позиции, потому что пресловутая полифония, которая есть у Достоевского – то есть равная представленность разных точек зрения, – характерна и для Солженицына. Солженицын – писатель идейный, но не идеологический. Вот это очень важно подчеркнуть.