Один. Сто ночей с читателем — страница 81 из 102

Вот ещё вопрос:


– Вы назвали самым совершенным романом «Преступление и наказание», а раньше вы говорили, что высшая точка художественных свершений Достоевского – это «Бесы».

– Нет, здесь противоречия нет. Меня часто ловят на кажущихся противоречиях. Но здесь нет противоречия. Я говорил о том, что «Бесы» – самый сильный его роман. Сильное не всегда совершенно. В «Бесах» потрясающая композиция, постоянно ускоряющиеся действия, невероятное мастерство работы на контрастах. Помните: после того как Шатов возрождается к новой жизни, принимает роды у глупой своей несчастной жены, такой новой Кукшиной (почти тургеневский образ), – а после этого его убивают. Это поразительной силы контраст!

И ведь именно в это время Достоевского начинает всерьёз занимать сначала идея русского мессианства, а потом леонтьевская идея государства-монастыря, государства-церкви. Кстати говоря, и Толстой говорил о Достоевском «это всё не то», и Достоевский о Толстом – «всё не то». Религиозная философия их разводила в разные стороны. Так почему же Достоевский начинает видеть единственное спасение в церкви, в наружной дисциплине? И более того. Я понимаю, конечно, что ленинская фраза о клевете на освободительные движения безнадёжно устарела, но нельзя не признать, что Достоевский в «Бесах» действительно оклеветал саму идею свободы, оклеветал идею освободительного движения, потому что ему представлялась всякая свобода шигалёвщиной, крайним произволом, который добывается из крайней свободы.

Собственно говоря, сатира в «Бесах» и убедительна, и смешна. И прекрасна там сама вот эта идея, что из бессилия, из колоссального проигрыша промотавшихся отцов Верховенских выходят дети Верховенские. То, что Степан Трофимович сделан отцом страшного Петра Верховенского, который, в общем, Ленина в себе воплощает, – это мысль глубочайшая: в следующем поколении прекраснодушные мечтатели и безнадёжные эгоцентрики вырождаются в революционных практиков. Но это не единственный тип революционера, не единственно возможный тип революционера.

Достоевский прошёл мимо таких людей, как народовольцы, потому что его поразили нечаевцы. А то, что в это время новые святые зарождаются, – он не увидел. Он видит только такую святость, которая есть у тихого Тихона, но совершенно не видит святости Желябова и Перовской. И как бы мы ни смотрели на это поколение, в нём есть настоящие христианские черты, которых не было в прекраснодушном поколении отцов. Вот этого Достоевский не захотел увидеть совершенно.

Почему он так упивается подпольностью? Потому что для него несвобода – это единственно нормальное состояние человека. Тем страннее, тем невероятнее, что он пишет «Легенду о Великом инквизиторе», в которой провозглашается нетерпимость ко всякого рода тоталитаризму, и считает «Легенду…» величайшей, важнейшей частью «Братьев Карамазовых». Может быть, это действительно высшее художественное свершение позднего Достоевского. Но вот в чём парадокс.

Писатель не всегда может пойти против своего таланта. С одной стороны, он мечтает о государстве-церкви, а с другой – изображает в образе Великого инквизитора не кого иного, как Константина Петровича Победоносцева. Великий инквизитор страшно на него похож. Он похож на образ Победоносцева, который мы встречаем в мемуарах Елизаветы Кузьминой-Караваевой – для нее он добрый дедушка. Но «Победоносцев над Россией простёр совиные крыла» («Возмездие» Блока) – это тоже Великий инквизитор: высокий, бледный, худой старик, председатель Синода.

Но парадокс-то в том, что «Братья Карамазовы» по самому пафосу, по самому замыслу своему противоречат «Легенде о Великом инквизиторе» – вот в этом и пресловутая полифония. Потому что в «Легенде о Великом инквизиторе» предсказано, что со временем, исходя из самых моральных, самых высоких добродетелей, людей лишат свободы, потому как свободы они не выдерживают. И если придёт новый Христос, говорит Достоевский, он будет арестован немедленно. Только всего страннее то, что Христос, когда выслушал исповедь Великого инквизитора, подошёл к нему и поцеловал его. Вот так бесконечна его любовь. И после этого инквизитор «идёт к двери, отворяет её и говорит ему: “Ступай и не приходи более… не приходи вовсе… никогда, никогда!” И выпускает его на “тёмные стогна града”».

Что касается трактовки названия и трактовки смысла «Братьев Карамазовых». Мы должны исходить из того, что огромная вторая часть была не написана, а что там было бы, мы не знаем. Может быть, Алёшу Карамазова провели бы через цареубийство, как догадывался Игорь Волгин, используя свидетельства Николая Николаевича Страхова. Может быть, иное было бы отведено место «Житию Великого грешника». Может быть, мы узнали бы правду об убийстве Фёдора Павловича. Ничего не понятно.

Но одно ясно, что сама суть названия и сама тема романа – это изображение русской карамазовщины. А «карамазовщина» в переводе («кара» – «чёрный») – это «черномазовщина», это грязь, упоение грязью. Это четыре вида разврата. Разврат эротический, конечно, в том числе блудный, пьянственный, всякий разврат, который воплощает собой Фёдор Павлович. Это разврат мысли, который воплощает собой Иван. Разврат страстей, кутежа, разврат абсолютной воли – в случае Дмитрия. И, как ни странно, в случае Алёши – это тоже разврат, это своего рода патология религиозного чувства, потому что Алёша отказывается верить из-за того, что «старец Зосима пропах». Это не простая и здоровая вера, а постоянное испытание Бога, постоянные испытания пределов, попытка нащупать пределы человеческого Я, где кончается Я и начинается воля Божья. Алёша – может быть, самый здоровый человек среди Карамазовых, но карамазовщина в нём есть. И карамазовщина эта должна была, видимо, на первый план выйти во второй части романа. И, естественно, Смердяков, тоже один из Карамазовых, брат Павел, – как патология лакейства.

По Достоевскому, вся Россия заражена карамазовщиной, заражена беспределом, развратом, подпольностью, отсутствием твёрдых нравственных тормозов, отсутствием правильного, нормального уклада жизни. И тем страннее читать у него инвективы в адрес Европы с её законами, его восторг (в очерке «Пушкин», в знаменитой «пушкинской речи») перед иррациональностью русской души. Вот в этом-то и есть один из парадоксов Достоевского: проклиная карамазовщину, видя во всём карамазовщину, тем не менее он ею любуется и полагает, что именно в ней залог спасения страны от превращения в Европу.

Тут можно было бы сказать об антисемитизме Достоевского, но Бог бы с ним, с антисемитизмом! Истинная трагедия заключается в другом. Да, Достоевский, предугадал чуму XX века – он предугадал коммунизм. Но не предугадал холеры XX века – он не предугадал фашизма. Ведь у него были под конец жизни почти леонтьевские убеждения: он был уверен, что твёрдая государственная власть и насаждение церковности способны спасти от русской карамазовщины, от чрезмерностей, от страшных этих интеллектуальных и моральных загибов, от подполья.

Из шигалёвщины, из знаменитой тетрадки Шигалёва, легко, конечно, сделать диктатуру, сделать абсолютную тиранию, но ведь тиранию можно сделать и из единовластия, и из монархии, и из вертикали. Поэтому Достоевский, спасаясь от одной крайности, с неизбежностью впадает в другую. Вот в этом, может быть, и заключается самый страшный урок его творчества.

И ещё одно из страшных убеждений Достоевского (оно есть уже и в «Преступлении и наказании») – это то, что без горнила страстей невозможна святость; не пройдя через искушение, через страшные соблазны, не согрешив радикально, невозможно покаяться. Бог у него обнаруживается в бездне. Но в бездне-то Бога нет, в бездне совсем другие сущности водятся. И, конечно, заветная мысль Достоевского о том, что Раскольников может стать солнцем. «Станьте солнцем – и все к вам потянутся», – говорит ему Порфирий. Какое же солнце может получиться из Раскольникова?

Даже Людмила Сараскина, которая относится к Достоевскому с восторгом, пониманием, любовью, я бы даже сказал – с некоторым апологетическим, почти сакральным чувством, тем не менее понимает, что Раскольников значительно проигрывает Свидригайлову. Свидригайлов – человек гораздо более нравственный, у нас нет доказательств, что он убил жену свою Марфу Петровну или по крайней мере свёл её в гроб. Зато совершенно очевидно, что Раскольников-то убил четверых: старуху, Лизавету, ребёнка Лизаветы в её чреве и собственную мать, которая умерла от горя. А – в этом-то и ужас – для Достоевского прощение для такого персонажа возможно – и возможно именно потому, что он переживает очистительные страдания, что он может этой бездной очиститься.

Пожалуй, в этом же смысле для Достоевского не потерян и Ставрогин. Сама мысль о том, что в русское революционное движение он приводит Ивана-царевича, Николая Ставрогина, – эта мысль чрезвычайно глубокая. Достоевский понимает, что главная опасность русского движения и вообще русского тоталитаризма лежит не в Верховенских – не в мелких, плоских и пошлых организаторах террора. Главная опасность лежит в таких людях, как Ставрогин, которые не чувствуют нравственных границ, которые живут в обстановке нравственного помешательства, всё время пытаются нащупать пределы своего Я и ради этого идут на любые преступления – вплоть до детоубийства, вплоть до растления ребёнка.

Конечно, Ставрогин – человек с тавром, человек заклеймённый, это понятно (а не только «stavros» – «несущий крест»). Но мы не можем отрицать и того, что Достоевский, как и Раскольниковым, этим героем любуется, что его привлекает эта беспредельность сил, в отличие от Европы, в которой ничего беспредельного давно уже нет, а торжествует рацио. И вот упоение этой беспредельностью – этой элементарной невоспитанностью души – это в Достоевском не менее страшно.

Что касается полифонии, о которой говорит Бахтин. Мне кажется, что полифония – скорее случай Тургенева, у которого никогда нет окончательного вывода. А Достоевский слишком часто берёт читателя за шиворот и тычет мордой в единственно правильную мысль. Он великолепный разоблачитель фальши и лицемерия – достаточно вспомнить «Село Степанчиково и его обитателей»