или «Скверный анекдот», гениальный рассказ о попытке начальства быть либеральным. Но нельзя не признать и другого – замечательно разоблачая это лицемерие и фарисейство, сам Достоевский часто в него и впадал.
Я прекрасно понимаю, сколько будет негодования, возражений и упрёков в глупости и инфантилизме по поводу всех моих слов. Ничего страшного, это нормально. Пока мы спорим, пока обмениваемся аргументами, пока говорим о литературе, мы не потеряны. Как только мы начинаем переходить на личности и на низменные, пошлые и плоские аргументы, всё заканчивается. Может быть, как раз и задача этой передачи в том, чтобы вернуться к здравым и серьёзным разговорам.
[08.04.16]
Достаточно любопытно, как мне сегодня определиться с лекцией. Подавляющее большинство голосует за лекцию про Людмилу Улицкую. Я попробую это сделать. Но мне придётся от лекции отъесть немножко, потому что чрезвычайно мною любимый и давно любимый человек, замечательный российский экономист, проживающий в Лондоне… Не буду называть, хотя она закончила ту же школу и училась там лет на десять младше меня. Никаких романтических подтекстов здесь нет, просто я к выпускникам нашей школы отношусь с особой чуткостью. В общем, она хочет лекцию про прозу Блока, а конкретно – про его загадочную новеллу «Ни сны, ни явь». И я с удовольствием про неё поговорю, потому что это действительно интересно. Тут даже не столько моё отношение к родной школе № 1214 (тогда ещё № 77), сколько отношение к блоковской прозе, которую Пастернак называл «гениальной репетицией», такой предтечей собственных его – да и не только его – символистских опусов. Так что говорить будем про Блока, но основная тема у нас, конечно, – Людмила Улицкая как феномен.
А пока будем разбираться с вопросами.
– Никогда не слышал вашего мнения о прозе Владимира Маканина. Очень хвалят его «Отставшего».
– Понимаете, какая штука… Маканин – безусловно, крупный писатель, это никаких сомнений у меня не вызывает. Просто тот стиль, которым он пишет, меня очень сильно отталкивает. Не потому, что мне трудно через него продираться. Разные бывают вкусы и разные бывают модусы. Конечно, Маканин – гениальный социальный диагност, первоклассный. Можно указать на такие повести, как «Предтеча», где появился тип нового сектантства, угаданный поразительно, тип семидесятых годов, когда является новый религиозный вождь, целитель, возникает такая квазирелигия. Это очень точная книга. Маканин тип отставшего замечательно угадал, тип убегающего («Гражданин убегающий»). Очень интересная вещь у него – «Лаз». Потому что это общество было источено лазами, и только в этих лазах, протискиваясь, можно было найти какую-то не вертикальную даже, а просто мобильность. Но изложено это таким занозистым стилем, с таким количеством повторов, с таким изломанным синтаксисом!
Я помню, как я по совету Льва Мочалова титаническим усилием пытался прорваться через «Отдушину». «Отдушина» – повесть о том, как заводится у простого человека поэтесса Алевтина, любовный роман у него возникает. Но любовь перестала быть делом страсти, быть делом жизни, а стала отдушиной. Маканин вообще очень точен, тут разговоров нет. И «Андеграунд, или Герой нашего времени» – тоже точный роман. Но читать, как это написано, мне неприятно, а идентифицироваться с этими героями я не могу – при том что Маканин, безусловно, среди своего поколения один из самых крупных литераторов.
Кстати говоря, как и большинство критиков, я считаю, что самое сильное его сочинение – это «Где сходилось небо с холмами» и, наверное, всё-таки «Буква А», просто потрясающей силы художественная метафора. Сейчас вспоминаешь, какие книги были выдвинуты на «Букера»-1993: горенштейновское «Место», «Время ночь» Петрушевской, «Лаз» Маканина… Вот уровень литературы! Другое дело, что это уже был, так сказать, её последний вздох.
– Много всяких мерзостей произошло за последнее время, – согласен с вами, – а говорить хочется о хороших и светлых книгах. Как вы относитесь к книгам Марселя Паньоля и «Сандро из Чегема» Искандера?
– Марсель Паньоль («Воспоминания детства», в русском переводе – «Детство Марселя») был одним из любимых писателей моего детства. Нам же в школе надо было обязательно вести дневник читателя, и там писать название, о чём книга и чему книга учит. Я не мог ничего написать про Паньоля, кроме того, что он учит чувству юмора. Ну, научить чувству юмора нельзя. Я затрудняюсь сказать, чему учит Паньоль, но я помню, как я над ним хохотал и как меня – в общем, не самого счастливого советского школьника – эти книги поднимали в воздух, как они меня заставляли летать, парить, как это было весело!
Что касается «Сандро из Чегема». Это очень сложная книга. Говорить о ней вот так запросто, что она добрая, светлая, что она носитель каких-то замечательных новых начал… Понимаете, мне кажется, что там важный сдвиг в изображении героя. Дядя Сандро – это тот народный герой, появление которого знаменует собой определённый кризис народа. Это и не вождь, и не бог, и не царь, и не герой, не правдоискатель. Это опять-таки плут, но при этом плут довольно эгоцентричный. Там же, помните, с особой нежностью упоминается жировая складочка у него на затылке, которая возникла от бесчисленных застолий: он запрокидывает голову, когда пьёт из рога, и у него образовалась такая «мозоль тамады». То, что дядя Сандро стал главным героем эпохи, и то, что этот роман написан именно в семидесятые – это не столько здравый инстинкт и здравомыслие народа, сколько довольно печальный диагноз, диагноз того, о чём впоследствии в «Ловле карасей» заговорил Астафьев. Это было правильное предупреждение, оно многими было услышано. И не случайно последние фразы этого романа: «Так закончилось наше последнее путешествие в Чегем. И теперь мы о нём не скоро вспомним, а если и вспомним, навряд ли заговорим». И действительно, на этом – на «Сандро из Чегема» – как-то романы о душе народа иссякли. Последней попыткой была повесть того же Искандера «Софичка». А дальше что-то случилось очень печальное…
– Что символизирует вопрос Холдена Колфилда об утках?
– Если вы помните, Холден Колфилд смотрит на пруд в Центральном парке где-то в Нью-Йорке, смотрит и думает: «Когда этот пруд замерзает, куда деваются утки?» Этот вопрос символизирует довольно распространённую в то время нравственную проблему, которая, в общем, была ключевой, cornerstone, краеугольным камнем романа. Не будем забывать, что «Над пропастью во ржи» – это роман о послевоенном подростке, там действие происходит в 1952 году. Мы прекрасно понимаем, что Холден Колфилд – дитя войны. Что бывает с человечностью в бесчеловечные времена? Что делать человеку в бесчеловечном мире? Там же всё понятно, все метафоры Сэлинджера по-подростковому наглядны. Даже есть такая метафора, очень точная (по-моему, Майя Тугушева об этом писала), что герой – такая Серая Шейка в замерзающем пруду его детства. Все взрослеют, а он не может повзрослеть. Ему надо улетать куда-то с этого пруда, а не может. А мир вокруг него смерзается… Вот что делать? Это немножко сродни знаменитому вопросу Андрея Кнышева: «Где были бабочки во время войны?» Ну, он у какого-то ребёнка это подслушал.
Мне кажется, что нежелание Холдена Колфилда вылезать, выползать из пруда этой человечности в стремительно вымерзающем мире – это и есть дежурное состояние тогдашнего человека. И приходится признать, что Холден Колфилд из последних людей в этом мире. Поэтому замолчал Сэлинджер, поэтому замолчал Капоте на десять лет, поэтому застрелился Хемингуэй, поэтому погиб, предварительно замолчав, Фолкнер после падения с лошади. Давайте не будем всё-таки сбрасывать со счетов, что мир трагичен и что в вымерзающем мире утка выжить не может. На её фоне потом появилось что-то другое, вместо неё на её месте появились другие персонажи. Мне кажется, что точнее всего эту ситуацию послевоенного кризиса гуманизма отразил Стайрон в «Выборе Софи», что и сделало книгу культовой, а его привело к безысходной депрессии.
А теперь – о «Ни сны, ни явь» Блока.
«Однажды, стараясь уйти от своей души, он прогуливался по самым тихим и самым чистым улицам. Однако душа упорно следовала за ним, как ни трудно было ей, потрёпанной, поспевать за его молодой походкой.
Вдруг над крышей высокого дома, в серых сумерках зимнего дня, появилось лицо. Она протягивала к нему руки и говорила:
– Я давно тянусь к тебе из чистых и тихих стран неба. Едкий городской дым кутает меня в грязную шубу. Руки мне режут телеграфные провода. Перестань называть меня разными именами – у меня одно имя. Перестань искать меня там и тут – я здесь».
Это, конечно, реминисценция из «Рыбака и его души» – вечная тема утраты души. У Блока вообще очень много уайльдовских реминисценций. Я думаю, что три автора по-настоящему на него повлияли: Уайльд (который у него, правда, презрительный эстет, но он его любил), конечно, Стриндберг и, конечно, Ибсен.
Душа, которая покинула человека и пытается с ним связаться – главная тема русского символизма. Душа, которая покинула страну. Что будет со страной после того, как она этой души лишилась?
«Ни сны, ни явь» – это жанровое обозначение и, конечно, это фрагменты, но фрагменты не в розановском смысле, не в принципиальной фрагментарности, незаконченности, противоречивости мыслей, а фрагменты в смысле лирическом: переплетение разных сходных мотивов. Тем не менее тема всех этих набросков совершенно очевидна (не зря это 1919–1920 годы): что будет с миром, из которого ушла душа? Блок предсказывает это абсолютно точно, с какой-то, я бы сказал, хармсовской точностью, гротескной. Вот посмотрите, с чего начинается, собственно, этот текст, первый фрагмент:
«Мы сидели на закате всем семейством под липами и пили чай. За сиренями из оврага уже поднимался туман.
Стало слышно, как точат косы. Соседние мужики вышли косить купеческий луг. Не орут, не ругаются, как всегда. Косы зашаркали…
Вдруг один из них завёл песню. Без усилия полился и сразу наполнил и овраг, и рощу, и сад сильный серебряный тенор. За сиренью, за туманом ничего не разглядеть, по голосу узнаю, что поёт Григорий Хрипунов.