Мужики подхватили песню. А мы все страшно смутились.
Я не знаю, не разбираю слов; а песня всё растёт. Соседние мужики никогда ещё так не пели. Мне неловко сидеть, щекочет в горле, хочется плакать. Я вскочил и убежал в дальний угол сада.
После этого всё и пошло прахом. Мужики, которые пели, принесли из Москвы сифилис и разнесли по всем деревням. Купец, чей луг косили, вовсе спился и, с пьяных глаз, сам поджёг сенные сараи в своей усадьбе. Дьякон нарожал незаконных детей. У Федота в избе потолок провалился, а Федот не чинит. У нас старые стали умирать, а молодые стариться. Дядюшка мой стал говорить глупости, каких никогда ещё не говорил. Я тоже – на следующее утро пошёл рубить старую сирень.
Сирень была столетняя, дворянская: кисти цветов негустые и голубоватые, а ствол такой, что топор еле берёт. Я её всю вырубил, а за ней – берёзовая роща. Я срубил и рощу, а за рощей – овраг. Из оврага мне уж ничего и не видно, кроме собственного дома: он теперь стоит, открытый всем ветрам и бурям. Если подкопаться под него, он упадёт и накроет меня собой».
Сюжет какого романа здесь изложен? Это же роман Владимира Сорокина, который так и называется «Роман», в абсолютно чистом виде: сначала поют мужики, а потом Роман берёт топор и начинает всё вокруг себя рубить. Конечно, Сорокин читал этот фрагмент. Вот это гениальное блоковское провидение о том, что народ, который так чудесно поёт, дальше начнёт разносить сифилис, а потом всё кончится вырубкой дворянской сирени.
У Блока всегда же всё довольно понятно и довольно прозрачно; и он всегда ощущал себя последним в роде и рассказывал о смерти дворянских усадеб как о личной драме, и о собственном вырождении говорил совершенно откровенно. Там у него упоминается и «политический, мокрый от водки». Всё это тоже черты вырождения. Это гениальная метафора русской культуры. Взята высшая точка, спета небывалая песня, которой и не ждёшь от этого Григория Хрипунова с его малым ростом и неавантажной внешностью. И русская культура взяла свою ноту, спела свою песню – а дальше начинает уничтожать себя и вымирать. Вот старые начинают умирать, молодые стариться, и можно всё разрубить. Это немножко тема пильняковского «Красного дерева» – тема высшей точки больной, обречённой культуры. Это как такая амбра в кашалоте – признак болезни, но это самое благоуханное, что в кашалоте есть. Конечно, у Блока всё это шире и глубже, и поразительно точны и невероятно поэтичны все эти десять маленьких главок, которые разбиты пробелами. И текст этот – последняя песня, последняя молитва обречённого, умирающего сознания.
Финал абсолютно точный:
«– По вечерам я всегда обхожу сад. У заднего забора есть такое место между рябиной и боярышником, где днём особенно греет солнце. Но по вечерам я уже несколько раз видел на этом месте… Там копается в земле какой-то человек, стоя на коленях, спиной ко мне. Покопавшись, он складывает руки рупором и говорит глухим голосом в открытую яму: “Эй, вы, торопитесь”.
– Так что же?
– Дальше я уж не смотрю и не слушаю: так невыносимо страшно, что я бегу без оглядки, зажимая уши.
– Да ведь это – садовник.
– Раз ему даже ответили; многие голоса сказали из ямы: “Всегда поспеем”. Тогда он встал, не торопясь, и, не оборачиваясь ко мне, уполз за угол.
– Что же тут необыкновенного? Садовник говорил с рабочими. Тебе всё мерещится.
– Эх, не знаете вы, не знаете».
Если вспомнить рассказ Киплинга «Садовник», если вспомнить, какие коннотации имеет слово «садовник»… Помните, у Киплинга Христа приняли за садовника. И садовник Блока – мы не знаем, какие силы он разбудит, кому он кричит и кто ему отвечает: «Всегда поспеем». Это блоковская мысль о том, что Христос – сжигающий, уничтожающий – придёт и уничтожит мир. А что начнётся после этого – непонятно. Это великое и страшное предчувствие.
И, конечно, это гениальный текст, как гениально всё у Блока. Вы знаете, критерий уровня поэта, по-моему, – это качество его прозы. Блоковская проза изумительна! Такие тексты, как «Исповедь язычника» (незаконченная автобиографическая повесть) или статья «Ирония»… Ведь Блок всегда силён именно размытостью каких-то отдельных мест и потрясающей точностью других, конкретикой. Кстати, по этому же принципу БГ работает, когда прицельно точная деталь вдруг появляется среди абсолютно метафизического и размытого текста. Это любимый приём символистов.
Ну а теперь – про Улицкую. Я не хочу много говорить о Людмиле Евгеньевне Улицкой, потому что всё-таки живущий писатель (не классик пока, хотя в статусе современного классика), и не хочется как-то ни заливать её елеем, ни ниспровергать, а хочется попытаться проанализировать, в чём её успех.
Лучшим, что написала Улицкая, явлением действительно выдающимся мне представляются её рассказы из сборника «Девочки». Мария Васильевна Розанова первой со своим абсолютным искусствоведческим вкусом прочла эти рассказы и напечатала в «Синтаксисе» – по-моему, в лучшем тогдашнем литературном журнале. Почему «Девочки»? Потому что там сошлись три главные черты прозы Улицкой, которые придают ей неповторимое своеобразие.
Во-первых, она ударена, потрясена опытом своего детства. Улицкая – очень точный исследователь патологий массового сознания, патологий сознания, которые внедряются уже на уровне детском, подростковом. Ведь советская школа была страшно тоталитарна, она людей уродовала на корню. И мне кажется, что есть всего три книги, которые рассказывают об этом. Это книга Елены Ильиной «Это моя школа» – довольно страшная детская повесть. Это «Розы и хризантемы» Светланы Шенбрунн, которые когда-то были в букеровском финале, – замечательная повесть о девочках в советской школе. И это тексты Улицкой, потому что они рассказывают о мире страшно выморочном, вывернутом наизнанку, где зов пола загнан глубоко в подполье (простите за каламбур), где естественное, нормальное объявлено патологией. И те немногие, кто может этому противостоять, как бедная счастливая Колыванова, героиня одноимённого рассказа, – они необязательно умнее. Наоборот, противостоять умеют те, в ком силён инстинкт. Вот это первая черта – такая ударенность советской эпохой и патологиями этой эпохи.
Второе (тоже очень важное) у Улицкой – это физиологизм, острая физиологичность, конечно. Она физиолог по первой специальности, биолог. Вот эти бледные полушария мышиного мозга, о которых она пишет в «Казусе Кукоцкого», – ей приходилось эти скорлупки видеть и приходилось с этим возиться. Она действительно глубоко и серьёзно убеждена в том, что поведение человека, его мечты, его творческие способности физиологически предопределены.
И третья черта, которая, мне кажется, делает её интонацию совершенно особенной. Ведь посмотрите, в отличие от гневного вопрошания Петрушевской, в отличие от тихого и иронического жизнеприятия Токаревой, между этими полюсами Улицкая располагает свой умеренно оптимистичный, скромный и при этом глубоко религиозный взгляд на человеческую природу. Для неё человек – арена борьбы между религией и физиологией. Вот это удивительно: для неё религия не фрейдистски обусловлена, не физиологически; для неё религия – это абсолютное чудо, это торжество человека над своей смертной плотью, над своими подлыми желаниями, детскими страхами. То, что человек так зависим от физиологии и всё же способен её преодолевать – вот в этом для Улицкой и заключается главный парадокс божественности, главный парадокс веры. Собственно, вся Улицкая – о преодолении этого зова плоти, зова страха, зова коллектива, толпы.
Мне кажется, ей близка христианская мысль о том, что надо быть как дети или как безумцы. Поэтому лучшая часть «Казуса Кукоцкого» (я знаю, что она сама любит эту часть больше всего, хотя многие ей советовали её убрать), – это та часть, где сумасшедшая жена героя… не сумасшедшая, а деградирующая, блуждает по каким-то пустынным, странным, мифическим пространствам. Вот так Улицкой представляется пространство жизни: это пустыня, по которой блуждает больной человек. Но этому больному человеку дана способность восхищаться миром, восхищаться его чудесами, его непознанностью. И мне очень нравится, что у физиолога Улицкой мир всё-таки непознаваем. Мне очень нравится, что её герои всё время в этом первичном бульоне жизни, что они всегда страшно зависимы от собственного пола и возраста, но способны на метафизический скачок.
Ведь, в сущности, главная тема Улицкой (и тема мне очень близкая) – это преодоление имманентности, преодоление данности. Об этом написан «Даниэль Штайн, переводчик». Я могу довольно много предъявить претензий к этой книге – в том смысле, что избранная для неё форма (форма дневника, переписки, документальной мозаики) в известном смысле капитулянтская. Ну, может быть, просто Улицкая смиренно и гордо сознаёт потолок своих художественных возможностей – и обращается к документальному коллажу. В результате «Даниэль Штайн, переводчик» получился книгой эмоционально куда более слабой, чем могло бы это быть, но зато при этом он внёс огромный вклад в разговор о Боге в XX веке. Как это может быть? Как вообще можно совместить еврейство и христианство? Каковы узлы, каковы барьеры, которые приходится на этом пути преодолевать? И в какой степени человек зависит от места рождения, а в какой – способен быть всечеловеком? Вот это очень глубокий вопрос сегодня, потому что мы наблюдаем сейчас страшный реванш имманентности, почвенности, дикости.
Я не люблю, когда люди упиваются дикостью. Дикость мне не интересна. Я не считаю, что дикость таит в себе какие-то прорывы и ослепительные молнии. Я считаю, что телесный низ есть телесный низ, понимаете, а человек живёт телесным верхом.
Вот это – сквозная мысль Улицкой. И из-за этого её иногда обзывают разного рода пассионарии «буржуазным писателем». Что же в ней буржуазного? Если под буржуазностью понимать воспитанность, то тогда – да. А под почвенностью и под правдой, под природой понимать дикость? Давайте, пожалуйста. Вперёд! Я посмотрю, сколько крови вы прольёте и какая литература у вас из этого получится. Мне кажется, чт