– Нет, они не полярные авторы. На самом деле Бродскому полярны другие. Бродскому полярен Высоцкий, как мне кажется. Это такая волшебная пара, как Маяковский и Есенин например.
Что касается отношений Бродского и Евтушенко. Евгений Александрович жив-здоров, и поэтому объективного анализа здесь быть не может. Пока поэт жив, его путь не закончен.
В чём их полярность? Мне кажется, в том, что Евтушенко очень ориентирован на современность, а Бродский – на вечность. Какая стратегия выигрышнее – я не могу сказать, потому что иногда современность живее. Иногда заблуждающийся, пристрастный, многословный, неловкий Евтушенко кажется мне живее и понятнее Бродского. Говорить, что у Евтушенко гораздо больше плохих стихов? Ну, это очевидно, что их много. Но если бы у Евтушенко собрать сборник, который состоял бы из лучших его текстов, это был бы очень сильный сборник. А если бы от Евтушенко осталось только четыре строчки:
Сосед учёный Галилея
был Галилея не глупее.
Он знал, что вертится земля,
но у него была семья, —
Евтушенко вошёл бы в мировую историю как гений.
Он много написал, это многописание имело свои издержки, но тем не менее он выполнял ныне уже невидимую, но тогда очень важную работу: своим присутствием он всё-таки количество кислорода в атмосфере увеличивал. А кислорода слишком много не бывает. Я это говорю потому, что он был моим любимым поэтом очень долго. Наверное, лет так с пятнадцати, когда я прочёл «Северную надбавку», которая показалась мне замечательным примером поэтического нарратива. Я читал у него всё, до чего мог дотянуться.
Да, было много лишнего. Но знаете, даже из «Братской ГЭС», которая, по-моему, самое циклопическое и самое несообразное его сооружение, можно отобрать три-четыре превосходные главы. Есть они и в «Казанском университете», есть они даже в поэме «Под кожей статуи Свободы». Несколько его стихов, безусловно, останутся (я думаю, что не меньше двух десятков) в золотом фонде русской поэзии. Там будет «Монолог голубого песца» – одно из самых важных стихотворений шестидесятых годов, просто из самых важных, колоссально опередивших своё время; «Серебряный бор» («Любимая, сегодня, завтра, вечно я жду тебя в Серебряном бору»); «Любимая, спи!»; «Одной знакомой» («А собственно, кто ты такая…»).
Понимаете, когда Евтушенко злой, когда он ненавидит, он сильнее, чем когда любит, признаётся в любви, потому что у него есть некоторый налёт слащавости в любовной лирике. Но там, где эта лирика переходит в ненависть или по крайней мере в некоторую озадаченность, там он очень силён. «Как стыдно одному ходить в кинотеатры…» («Одиночество») – золотые строки. Да и вообще он поэт настоящий.
Есть определённая мерзость в том, чтобы мёртвого и канонизированного Бродского всё время противопоставлять живому и ошибающемуся Евтушенко. Безусловно, Евтушенко совершал иногда поступки, которые у меня восторга не вызывают. Он писал тексты, которые критики не выдерживают. Но и письмо Бродского, в котором он призывает не включать Евтушенко в почётные доктора некоего университета, – это письмо тоже не может быть причислено к высоким моральным поступкам. Однако мы судим сейчас не поступки, мы судим тексты. Так вот, тексты Евтушенко при всех несовершенствах отдельных его сочинений в истории уже есть.
– Хочу спросить ваше мнение относительно известной истории: когда вручали почётный «Оскар» девяностолетнему Элиа Казану, знаменитому постановщику «В порту» и «Америка, Америка», чья легендарная кинобиография была испорчена доносом на бывших соратников… – Да, действительно был у него такой эпизод. – Во время церемонии 1999 года Голливуд разделился на два лагеря: одни аплодировали, а другие демонстрировали презрение к мастеру. Вопрос заключается в следующем: что делали бы вы и должно ли доносительство перечёркивать художественные заслуги большого автора?
– Чёрт, хороший вопрос, хороший вопрос! Я вам расскажу эпизод, когда Лени Рифеншталь приехала в Ленинград и когда кинокритик Андрей Шемякин высадил мною дверь, чтобы мы попали на её пресс-конференцию. А Шемякин вообще очень здоровый такой. Он меня поднял – и мною продавил толпу! В результате я сидел непосредственно перед Лени Рифеншталь. Во время её трёхчасовой пресс-конференции эта девяностодевятилетняя женщина многим показала пример самообладания. Как сейчас помню, я ей задал вопрос о Ленине и Гитлере, как бы она их сравнила, – на что она сказала: «Ну что вы? Адольф был гораздо более романтичен». Вот это мне здорово понравилось!
Так вот, что касается её тогдашнего появления. Там шел её фильм «Олимпия», и она вышла на сцену к огромному, переполненному залу ровно в тот момент, когда на экране Гитлер появлялся на стадионе. Весь зал встал, её приветствуя. Сидеть осталось человек пять, и в их числе я. Понимаете, с одной стороны, я взял у неё автограф, я задавал ей вопрос, я для того, чтобы её увидеть, приехал в Питер на фестиваль «Послание к человеку», эта женщина была мне интересна. Тем не менее я не встал при её появлении, потому что ряд вещей в её биографии меня смущает чрезвычайно сильно. Человек, снявший «Триумф воли», даже если эта картина эстетически прекрасна (хотя, по-моему, она невозможно занудна), может рассчитывать на мой интерес, но на отдание воинской чести он рассчитывать не может.
Что касается Казана. Там история довольно тёмная. Тогда доносительствовали многие. Тогда коммунизм многим казался ещё более грозной опасностью, чем фашизм. Я не считаю правильным доносить даже на людей, чья программа, чьи убеждения расходятся с моими. А вот Оруэлл считал правильным, предупреждал о коммунистической опасности и перечислял конкретные имена. Это не был маккартизм, а это были его английские публикации, но тем не менее они носили доносительский характер.
Я бы доносить не стал, но Казану я бы поаплодировал. Ну как вам сказать? Всё-таки это не фашизм. Да, пожалуй, я бы его поприветствовал – и даже не за фильм «Трамвай “Желание”» и не за его художественные достижения, а за то, что человек прожил девяносто лет в таком веке. Причём Казан, в отличие от Лени Рифеншталь, никогда спонсорством правительства, поддержкой правительства, идеологической защитой правительства не пользовался. Он же не был художником при Маккарти, как и не был художником при Гитлере, а Лени Рифеншталь была. Поэтому Казану я бы поаплодировал, хотя – ещё раз говорю – я категорически против любого доносительства.
Я ещё не могу не сказать вот о чём. Есть очень интересный текст Игоря Волгина (это глава из его книги «Последний год Достоевского»), который называется «Христос у магазина Дациаро». Там разговор Достоевского с Сувориным. Достоевский сидит после очередного припадка. Он сидит весь красный, как после бани. Входит Суворин, и ему Достоевский говорит: «Знаете, я вообразил: вот стоим мы с вами на Невском у магазина Дациаро, и вдруг рядом с нами останавливается террорист и говорит: “Через десять минут Зимний дворец взлетит на воздух”. Вы пойдёте в полицию?» Суворин говорит: «Нет». Достоевский говорит: «И я не пойду. Почему? Ведь это ужас». – «Что же, это мы с вами боимся осуждения либеральной общественности?» – «Нет. Но почему-то не пойдём».
Вот во мне тоже это сидит: «Что, я боюсь осуждения либеральной или патриотической общественности?» Нет! Но какой-то мой тайный рефлекс противостоит доносу. Хотя, если бы я услышал такой разговор, наверное, я побежал бы в полицию. Вот в этой ситуации – да. В других – нет.
Мы продолжаем разговор. Сейчас будет обещанная лекция про Сашу Чёрного и сатириконцев в целом.
Это довольно непростая тема, как вы понимаете, потому что есть у меня такая концепция, что всякий поэт всегда приходит как бы в двух версиях. Сначала приходит его несовершенный, как бы пробный вариант – как пробным вариантом Пушкина был Батюшков или Жуковский, как пробным вариантом Окуджавы был Светлов. Вот Маяковский появился сначала в образе Саши Чёрного. Саша Чёрный, может быть, и глубже в каком-то смысле, и неоднозначнее, и у него были большие потенции развития, но той силы, которая была у Маяковского, у него не было. И мировоззрения (к вопросу о мировоззрении) у него тоже не было, он человек недооформленный как бы. Он такой «русский Гейне» – тоже со своей больной еврейской темой, тоже со своей раздвоенностью, со своей мизантропией. Я всегда говорил (простите, повторюсь) о том, что поэт – всегда преодоление какого-то неразрешимого, мучительного противоречия. Есть неразрешимое противоречие и в Саше Чёрном, и состоит оно в мизантропии и сентиментальности. Он очень любит детей, он любит стариков, как Штирлиц, а людей не любит.
Набив закусками вощёную бумагу,
Повесивши на палки пиджаки,
Гигиеническим, упорно мерным шагом
Идут гулять немецкие быки.
Идут за полной порцией природы:
До горной башни «с видом» и назад,
А рядом их почтенные комоды
Подоткнутыми юбками шумят. <…>
Влюблённые, напыживши ланиты,
Волочат раскрахмаленных лангуст
И выражают чувство деловито
Давлением локтей под потный бюст.
Мальчишки в галстучках, сверкая глянцем ваксы,
Ведут сестёр с платочками в руках.
Все тут: сознательно гуляющие таксы
И сосуны с рожками на шнурках. <…>
Деревья ропщут. Мягко и лениво
Смеётся в небе белый хоровод,
А на горе пятнадцать бочек пива
И с колбасой и хлебом – пять подвод.
Именно из этого стихотворения целиком вырос рассказ Набокова «Облако, озеро, башня», написанный двадцать семь лет спустя, потому что это стихи 1910 года. Удивительно, что Набоков, ненавидя Маяковского, называя его своим тёзкой и относясь к нему с крайне насмешливой брезгливостью, обожал Сашу Чёрного, писал восторженные рецензии на его стихи, на его прозу, с восхищением упоминал, что всегда какое-нибудь маленькое и симпатичное животное живёт в уголке его стихов. И, конечно, в набоковском «Облаке, озере, башне» всё это есть. По-моему, никто ещё не проследил (дарю идею) связь между стихотворением Саши Чёрного «Ins Grüne» и произведением Набокова, написанным уже в германской эмиграции.