Один. Сто ночей с читателем — страница 88 из 102

Ушли в речь его замечательные цитаты, типа «Есть ли у нас конституция, Павел?» и так далее. Ушли его знаменитые политические стихи: «Давайте спать и хныкать // И пальцем в небо тыкать»; «“Отречёмся от старого мира…” // И полезем гуськом под кровать». Всё это стало частью языка. Почему? Не только потому, что это афористично и ловко сделано, а прежде всего потому, что это выражает наши собственные заветные эмоции, наши собственные невысказанные тайны:

Жить на вершине голой,

Писать простые сонеты…

И брать от людей из дола

Хлеб, вино и котлеты.

А кто из нас не мечтал о чём-то подобном?

Конечно, Саша Чёрный – поэт жестокий и принципиально антиэстетичный. И всё-таки мы любим его за то, что это один из последних в России поэтов по-настоящему живого чувства – не плакатного, не мёртвого. Маяковский довёл его приёмы до плакатности, до грубости и до омертвения. Отсюда – некоторая тупиковость лирического пути Маяковского. У Саша Чёрного были варианты развития, у него поздние его стихи совершенно не хуже ранних, и более того – в каком-то смысле они умиротворённее, умилённее. Почему? Может быть, потому, что люди, которых он видел – вот эти страшные, брезгливо им описанные обыватели, – они под конец превратились в полунищих эмигрантов, в разорённых петербуржцев и москвичей.

Тут хороший вопрос: почему Саша Чёрный пошёл на войну? Он действительно добровольцем пошёл, хотя и как еврей не подлежал призыву, и как неблагонадёжный тоже не подлежал. Да он даже по возрасту не подлежал – ему было тридцать четыре года. И он пошёл на войну тем не менее. Два поэта записались добровольцами. Ну, ещё Лившиц, которого, по-моему, не взяли. Маяковский, кстати, порывался, но его не пустили из-за неблагонадёжности, и он потом называл это одним из добрых дел московской полиции. Пошли Гумилёв и Саша Чёрный – вот две такие крайности. Гумилёв пошёл, потому что он романтический поэт, акмеист, он должен быть там, где воинская доблесть! А Саша Чёрный пошёл по другим причинам: он поэт, такая боль мира, страданий мира, трещина проходит через его сердце, и он должен быть на войне. И надо сказать, что военные стихи Саши Чёрного удивительно трогательны, как-то по-новому он оценил человечность. Ненавидя всё человеческое в период с 1905-го по 1914-й – в период наивысшей его славы, – в 1914-м он понял, что человеческое кончается, и в его стихах зазвучала какая-то нота живая, горькая. Поэтому я его стихи предреволюционные ценю необычайно высоко. А потом, как и у всей русской поэзии, начиная примерно с 1916 года, у него пошёл период лирического молчания по совершенно понятной причине: потому что всегда, когда замирает жизнь, когда происходит что-то главное, здесь Господь как бы вешает какую-то завесу.

Вот Саша Чёрный поздний, образца 1922 года:

Грубый грохот Северного моря.

Грязным дымом стынут облака.

Чёрный луг, крутой обрыв узоря,

Окаймил пустынный борт песка. <…>

На рыбачьем стареньком сарае

Камышинка жалобно пищит,

И купальня дальняя на сваях

Австралийской хижиной торчит.

Но сквозь муть маяк вдруг брызнул светом,

Словно глаз из-под свинцовых век:

Над отчаяньем, над бездной в мире этом

Бодрствует бессоный человек.

Какая неожиданная вещь: то, что раньше представлялось бессмертной пошлостью, теперь представляется бессмертной мыслью. И это для Саши Чёрного прекрасная эволюция.

А закончить хочется мне чрезвычайно оптимистичным его стихотворением «Диета»:

Получая аккуратно

Каждый день листы газет,

Бандероли не вскрывая,

Вы спокойно, не читая,

Их бросайте за буфет.

Читайте Сашу Чёрного, а газет не читайте – и вы получите полное представление о том, как всё устроено.


[06.05.16]

Я внял мольбам, просьбам и дружеским советам – и сегодня у нас лекция об Алексее Балабанове.

Начинаем отвечать на то, что пришло.


– Когда я прочитал мемуары Бенедикта Лившица «Полутораглазый стрелец», меня восхитил уровень культуры футуристов. Они на равных ведут дискуссию с Маринетти и ловко эпатируют публику. Лившиц – талантливый свидетель эпохи. Что вы думаете о его поэзии?

– Поэзия его не внушает мне особенного пиетета. Мне кажется, «Полутораглазый стрелец» – это самое яркое, что он написал.

Что касается уровня футуристов. У меня есть одна фраза в книжке о Маяковском, которая вызвала лютый гнев у многих специалистов по авангарду, в частности у моего учителя и друга Льва Мочалова. Он сказал: «Ваша книга так меня взбесила, что я ненадолго забыл о своей болезни, поэтому можете гордиться». Ну как взбесила? Его взбесило, собственно, отношение к футуризму (он же большой любитель авангарда). У меня сказано, что русский футуризм – это «искусство хамить публике за её деньги». В известном смысле это так.

Что касается Маринетти. Знаете, чтобы противостоять Маринетти, не надо было быть особенно умным. Маринетти был талантливый человек, талантливый эпатёр, точно такой же, как и Бурлюк, наверное. Такой же продюсер, промоутер итальянского футуризма. А больше никакого и не было, кроме русского и итальянского. Были, конечно, английские имажисты, которых можно футуристами назвать с большим трудом. И были немецкие авангардисты, которые тоже, строго говоря, футуристами не были. Но искусство будущего, как его понимал Маринетти, в конечном, в предельном своём развитии обречено смыкаться с тоталитаризмом. Вот почему Маринетти так горячо поддержал итальянский фашизм, а русские футуристы так горячо поддержали большевиков. Это естественная вещь: искусство вторгается в жизнь, поэтому оно любит радикальные политические практики. Кстати, немногие знают, что Маринетти посетил Россию дважды: один раз в 1915 году, а второй раз – в 1943-м, когда он под Сталинградом был, там тяжело заболел и из-за этой болезни умер. Вот, оцените гениальное предсказание Хлебникова: «Россия всё-таки ответит гордому пришельцу с Запада». Маринетти заболел и умер, Восток отомстил.


– Знакомы ли ваши американские студенты с прозой Пушкина? Помогали ли вы им понять особый реализм, историзм «Капитанской дочки»? Почувствовали ли они простую прелесть «Повестей Белкина»? И понимают ли они хоть немного, что Пушкин – это наше всё?

– Знаете, в Америке это яснее, потому что Пушкин там, как ни странно, более влиятелен. Нарративные структуры, типа романа в стихах, там усвоены с лёгкой руки Пушкина, а не Байрона, потому что (назовём вещи своими именами) «Дон Жуан» – конечно, замечательное произведение, но неудачное, такая гениальная неудача, распадающаяся вещь, очень скучная, ужасно многословная. Болтовня Пушкина умна, остра, провокативна, он сам и называет свои лирические отступления «болтовнёй». Болтовня Байрона тяжеловесна, и даже в изумительном переводе Татьяны Гнедич она сегодня мало кого заинтересует. А уж в оригинале Байрона сегодня вообще мало кто читает, скажу вам честно.

Пушкин очень повлиял. Настолько повлиял, что один индусский автор Викрам Сет, довольно популярный в Англии, прочитав «Евгения Онегина», онегинской строфой написал свой роман в стихах «Золотые ворота» («The Golden Gate») о Калифорнии, о калифорнийской золотой молодёжи – замечательная, тонкая пародия на «Евгения Онегина», перенесённого в современность, и, кстати говоря, с замечательной культурой рифмы. Этот роман у меня есть, я купил его в нашем родном магазине «Лабиринт» в Принстоне, где продаются всякие экзотические новинки.

Пушкин очень повлиял на английские, американские повествовательные структуры. Я уже не говорю о том, что Пушкин многое сделал для синтеза поэзии и прозы. Скажем, «Песни западных славян» – это же не просто перевод из «Гузлы» Мериме, а это поэтический перевод, очень сильно расширивший границы поэтического языка. Так что Пушкин, во всяком случае культурой американской, которая особенно любит верлибр и повествовательную поэзию, воспринят и ею понят. Лермонтов – в меньшей степени. А Байрона воспринимают сегодня именно через Пушкина и во многом благодаря ему. Ну, отчасти, конечно, потому что Набоков совершил свой творческий подвиг: на пике своей славы он перевёл «Евгения Онегина» и написал к нему три томика комментариев. Можно спорить об этих комментариях, правильно сказала Нина Берберова: «Пушкин превознесён и поколеблен», – потому что в версии Набокова Пушкин весь состоит из европейских заимствований и заимствует даже то, чего, скорее всего, не знал. Но это нормально, у Набокова свой взгляд через свою призму.

Очень многие парадоксальные догадки Набокова верны – в частности, его конъюнктура к десятой главе «Кинжал Л, тень Б», которую он прочёл как «Кинжал Лувеля, тень Бертона». Конечно, очень интересен комментарий к финалу: Набоков полагает, что Татьяна в каждом слове своей последней отповеди Онегину говорит «да» вместо «нет». Это такой немножко мачистский взгляд: «Ещё немного – и она зардеется и упадёт в его объятья». Просто Набокову очень хочется, чтобы так было. Но некоторые набоковские догадки совершенно неосновательны: «Кругла, красна лицом она» в его интерпретации «красива».

Но при всём при том Набоков сделал для Пушкина, как он сам писал, не меньше, а то и больше, чем Пушкин для Набокова. Когда он был без преувеличения самым известным американским профессором и одним из самых известных американских прозаиков, он сделал Пушкина достоянием американской культуры. Точность и основательность набоковского прозаического перевода остаётся до сих пор основой для сверки, остаётся эталоном адекватности. Эдмунд Уилсон правильно ему возражал, что убит дух пушкинской поэтики в его переводах, но точность для Набокова важнее. Благодаря вот этому четырёхтомнику (том перевода и три тома комментариев) Пушкин в шестидесятые годы сделался в Америке культовым автором.


– В пьесах Сухово-Кобылина изображён абсурдный мир чиновной России. Система безжалостно перемалывает людей. Узнала ли бюрократическая Россия свои черты в гротескных драмах писателя?