Так вот, «Лолита» – это роман о том, что избавление от соблазна путём принятия этого соблазна, путём поддавания ему неизбежно ведёт к ухудшению ситуации, неизбежно ведёт к тюрьме. У Набокова поразительно наглядный в этом смысле эпизод из «Приглашения на казнь»: Эммочка уводит Цинцинната из тюрьмы, только чтобы привести его в «сердце» этой тюрьмы – в квартиру начальника тюрьмы, дочерью которого она является. Точно так же попыткой избавиться от отчаяния, скажем, в случае Круга в «Bend Sinister» («Под знаком незаконнорождённых») стал секс с подосланной к нему девочкой – Мариэттой, которая гибнет потом. В то самое время, как Круг собирается посадить её к себе на бёдра, ломятся к нему представители ГБ (так называемых гимназических бригад), и она ему говорит: «Ты успеешь это со мной сделать, пока они будут ломать дверь!» А она оказывается одной из них.
То есть всякий раз человек поддаётся соблазну, только чтобы оказаться после него в гораздо худшем положении, чтобы оказаться в тюрьме, как Гумберт. Александр Долинин пытался доказать, что Гумберт на самом деле в тюрьме своего воображения, в тюрьме своей похоти, что это метафорическая тюрьма, – может быть. Но важно, что для Набокова тема тюрьмы и тема педофилии связаны.
И роман «Лолита» на ту же фабулу – колоссально влиятельную, колоссально значимую в XX веке, – что и «Хождение по мукам», что и «Тихий Дон», что и «Доктор Живаго». А основа этой фабулы заложена в романе Толстого «Воскресение», который начинается с инцеста, потому что Катюша родственница Нехлюдову. Потом рождение и смерть ребёнка, а в финале героиня оказывается в тюрьме, достаётся другому.
В общем, здесь предсказана судьба России в XX веке: сначала она уступает насилию отца (это как бы метафора насилия со стороны власти), потом бежит с любовником (метафора революции), а потом рождает нежизнеспособное общество, рождает мёртвого ребёнка. Ведь побег героини, скажем, с Юрием Живаго, или с Григорием Мелеховым, или с Рощиным в «Хождении по мукам» – это всё метафора давно желанного, давно соблазняющего революционного пути, пути радикального переустройства всей жизни. Но общество, которое появляется, нежизнеспособно. Это история без продолжения.
Конечно, «Лолиту» можно толковать по-разному. И Набоков всегда потешался над этими трактовками. Я думаю, что и моя не окончательная. Просто история «Лолиты» – это история порока, который человек пытается преодолеть, воплотив, завершив гештальт. А оказывается, что это приводит к полному краху. Потому что, если бы Гумберт по-прежнему страдал, можно было бы понять его страдания, его фрустрацию. Если бы он не дал воли своей роковой любви, то очень может быть, что он нашёл бы какое-то утешение. Но, как совершенно замечательно сформулировал Михаил Эдельштейн: «“Лолита” – это роман о том, чтобы вместо того, чтобы растлевать девочку, надо написать роман о девочке». Очень глубокая и славная мысль. В принципе, «Лолита» – наверное, роман ещё и о том, что, чем делать революцию, лучше написать роман о революции. Но как-то не все это могут.
[03.06.16]
Дорогие друзья-полуночники, сразу говорю, что лекция будет об Андрее Тарковском. Я, в принципе, это обещал, и это встретило невероятный энтузиазм. Я даже вам могу объяснить почему. Как сказал однажды Сергей Доренко: «Я резко увеличиваю количество любви в обществе – одни любят меня, а другие любят меня ненавидеть». Точно так же и любой разговор о культовой фигуре тоже резко увеличивает количество любви и энтузиазма в обществе: одни страстно стремятся согласиться, другие – не согласиться. Тарковский – как фигура, безусловно, культовая – принадлежит к числу людей, вызывающих острые споры. И, видимо, как-то излишне дружелюбную атмосферу нашей программы людям хочется освежить таким грозовым разрядом, заведомо неполиткорректным или, по крайней мере, заведомо спорным мнением.
Начинаю отвечать на вопросы.
– Как вы полагаете, на сегодня устоявшийся стереотип о существовании двух разных культурных матриц у Москвы и Питера полностью себя исчерпал или существует некоторая разница?
– Разница огромная. Москва – это, с моей точки зрения, столица азиатской Руси, а Петербург – столица европейской России. И сама циклическая история России повторяет концентрические круги Москвы – в то время как Питер принципиально разомкнут, и это мне в нём очень нравится.
Петербург – это город, значительно более удалённый от власти (власть уехала в Москву ещё в 1918 году). И даже нынешняя ситуация, когда вся российская элита родом из Петербурга, ничего не изменила. Кроме того, Петербург – это город традиционно авангардный. Условно говоря, московская и питерская культуры различаются, как премия «Большая книга» и премия Андрея Белого. Я не большой фанат обеих премий и вообще литературных премий как критерия литературного успеха. Единственным критерием успеха является лонгселлерство – продолжает ли книга читаться, переиздаваться и влиять на умы. Хотя с моей стороны было бы неблагодарно отрицать роль литературных премий в росте популярности текста.
Но мне очень нравится премиальная стратегия Питера, который старается поощрять авангард. Именно в Питере возможен был неожиданным образом возникший (хотя, конечно, и с поощрения ЦК ВЛКСМ) рок-клуб. И сколько бы ни говорили о том, что он действовал под приглядом комсомольцев, он в какой-то момент вышел из-под их контроля. И, как часто бывает с партийными инициативами, он перерос эту инициативу, он оказался настолько в жилу городу, что сделался его символом. Кафе «Сайгон», где собирался весь андеграунд, – это сугубо питерское явление. И хиппи – это питерское явление в значительной степени.
И вообще Питер – это город сквотов, город коммуналок, город неформальной странной жизни, которая в восьмидесятые – начале девяностых дала здесь замечательные всходы, настоящие протуберанцы, вспышки такие. Недавно, когда хоронили Дмитрия Целикина, царствие ему небесное, все вспоминали, что он был одной из звёзд этой субкультуры. Замечательную статью, по-моему, Дмитрий Губин написал о том, что тогда над Питером действительно пролилась какая-то божественная благодать. Многим это не нравилось. И мне многое в том Питере не нравилось. Потому что правильно сказал Валерий Попов: «Это всё-таки реанимация, а не ренессанс». Но, знаете ли, реанимация – это лучше, чем добивание ногами. Поэтому Питер для меня до сих пор остаётся столицей альтернативной культуры.
– Тема смерти в творчестве Марины Цветаевой из-за времени декаданса или из-за её мироощущения?
– Не из-за того и не из-за другого. Понимаете, Цветаева вообще изначально, априори – очень здоровый и жизнерадостный человек, дисциплинированный труженик, самоотверженный художник, ради точного слова, а иногда ради «точного слога», как она писала Юрию Иваску, готовый три часа потратить над тетрадью с чёрным кофе и папиросой вечной. Я люблю Цветаеву именно как человека, и как прозаика – больше, чем как поэта. Хотя лучшим её поэтическим периодом считаю примерно с 1918 по 1925 год – условно говоря, с «Метели» до «Крысолова».
И тема смерти у неё… Это, знаете, как у Бунина в коротком рассказе про часовню: тёмный подвал, из которого веет смертью, среди солнечного яркого дня. Цветаева сама настолько яркая и здоровая личность, что мысль о смерти ей нужна постоянно, чтобы подчеркнуть собственную витальность, чтобы подчеркнуть, до какой степени она не приемлет смерти:
Я так не хотела в землю
С любимой моей земли.
У неё нет эстетского любования смертью. У неё есть горячее её неприятие. Для неё смерть – это ещё один повод всех любить:
– Послушайте! – Ещё меня любите
За то, что я умру.
«Любите» – вот за эту противоестественность, за этот подвиг, за эту жертву. Поэтому для меня тема смерти у Цветаевой – это естественное продолжение и естественное противопоставление её колоссальной витальной мощи, её неубиваемому румянцу. Этот румянец, иногда несколько лихорадочный, есть даже на стихотворениях тридцатых годов. Скажем, у Бродского, несмотря на всю энергию его стихов, я не вижу этого цветаевского румянца, а вижу, наоборот, – прекрасную бледность.
– Что вы думаете о Шервуде Андерсоне?
– Шервуд Андерсон – гениальный писатель. Из того, что он написал, я больше всего люблю «Триумф яйца». Хотя, конечно, сборник рассказов про Огайо – прелестный совершенно. Больше всего мы с Веллером при личном знакомстве были поражены тем, что у нас один и тот же любимый рассказ из «Уайнсбург, Огайо» – «Paper Pills» («Бумажные шарики»). Три страницы прекрасного, я бы сказал, нежнейшего текста!
А из всего, что сделал Шервуд Андерсон, мне больше всего нравится, когда он в сорок лет однажды пришёл в свою контору, посидел за столом, плюнул, надел пальто, три дня где-то скитался, вернулся и никогда больше не возвращался к юридической практике, а занимался исключительно писательством. Вот за это я его люблю. Это надо иногда сделать. У меня несколько раз было такое чувство, когда я бросал заведомо отвратительное дело. Отвратительное не с эстетической точки зрения, а дико скучное, даже если оно было прибыльным. И вот уйти, где-то бродить три дня… Вот это художественный жест!
Спрашивают меня, кого из современных российских поэтов я бы назвал.
Сейчас выходит книга у хорошего поэта Дины Бурачевской, чья книга стихов называется «Дура». Важно уметь назвать книгу. Мне кажется, что это очень удачная книга с удачным названием.
Кроме того, тоже в Петербурге выходит книга стихов Айгель Гайсиной. Это поэтесса, на которую я обратил внимание, когда мы приезжали в Казань на Аксёновские чтения. Года ей было двадцать три. И там был устроен такой парад местных поэтов, и Айгель Гайсина в их числе, потому что она бард. Им как-то легче в этом смысле с просодией, и музыка помогает находить разнообразные какие-то штуки. Вот Гайсина прочла несколько стихов, выдержанных в очень своеобразном размере.