Хоронили достойно, дорого, в присутствии важных и скорбных лиц. Всё, как он хотел. Кроме Кремлевской стены. Тут не получилось. Но была надежда, что урну пристроят, когда времена окончательно войдут в правильные берега и труба позовет и уложит всех нужных и верных туда, где они хотели бы лежать вечно.
После смерти Первого ожидались войны, переделы и даже чистки. Мокрая, хлюпающая, уже серая совсем осень беззубо улыбалась свободой. И Савелий думал, что свобода наступает после всякой смерти. И что расчет на нее в таких условиях подлый. И отвращение, растущее где-то за границей понятного ему мира, расползалось по телу, жирно капая даже с кончиков пальцев.
Зато Савелию не было страшно. Все свои усилия он направлял на то, чтобы сдерживать тошноту, не вытолкнуть, не выплюнуть из себя тяжесть противостояния с Джекилом, который делал Савелия уязвимым и изрыгающим из себя невозможность жить.
Соратники же суетились, ездили в столицу, заручались поддержкой и тут же отчаливали на всякий случай к счастливым лазурным берегам. И даже дальше – к островам. Или просто к острову, который прятался в тумане. В тумане, достаточно плотном для богатых и беспечных.
Все дергались, рыпались, хлопотали своими важными и скорбными лицами. Савелий же стискивал зубы.
Смерть Первого ничего не могла поменять в его жизни. Он знал это давно. И давно ощущал себя частью мусорного ветра, полиэтиленовым пакетом, который летит рядом с другими, зная, что никак не птица, но все равно цепляется за деревья, а иногда даже взмывает в облака. А если надо – тихонько, незаметно шуршит по земле, понимая точно, что утилизации не будет.
Подавление рвотного бунта сочли проявлением силы. Мрачной, неразговорчивой и нерассуждающей. Савелий показался кому-то надежным механизмом. И он был оставлен во главе шуршащей стаи. И с этим его поздравляли, уже не решаясь ни улыбнуться, ни хлопнуть по плечу.
Он приехал домой, чтобы переодеться в подобающие скорби сорокового дня пиджак и рубашку. Первый любил порядок. И это надо было уважить.
Савелий вслепую распахивал дверцы шкафов. Он не знал и не должен был знать, что и где у него лежит. В шкафах было пусто. Они стояли для красоты, а не для дела. Пустые, чистые полки… Ухоженная, реставрированная древесина.
Он выглянул в окно и увидел, что подъезжает Машкина машина. Облегченно вздохнул: не надо звать горничных. Хозяйка справится. Сможет.
Он улыбался. Машка пулей вылетела из машины и стала истерично дергать ручку водительской дверцы. Водитель, хороший мужик, в чьей жизни была одна горячая точка, разросшаяся до размеров материка, вышел спокойно.
Машка ударила его по лицу. И замахнулась, чтобы ударить снова. Он поймал ее руку. И держал в своей. Высоко. Не там, где летали птицы, а там, где снег еще имел шанс не упасть на землю, чтобы не превратиться в грязь. Машка замерла. И сделала один маленький шажок, малюсенький шажок к нему, к хорошему мужику, отличнику боевой и политической… И в шажке этом как будто бросилась, упала, прижалась вся и один раз обиженно и прерывисто вздохнула. Так показалось.
Савелий продолжал улыбаться, каменея ногами. Ему следовало бы испытывать унижение, за которым могла прийти агрессия, пустая, но натянутая, как барабан, жестокость. А он завидовал. Завидовал легко, без тяжести и возможности собственного сравнимого шанса. Он мог бы даже выйти и благословить их.
Но руки, на которые все еще падал снег, в этом не нуждались.
Савелий тихо уехал, переоделся в магазине, где даже не пришлось выбирать. Он сказал, что нужно и куда он собирается в этом пойти, и ему принесли. Очень удобно.
А на сороковины плюнул, завернул в тошниловку, где выбирали лучшее лицо года. И это лицо было хорошеньким, и коленки у лица были детскими, а голос – на удивление низким и хриплым. Еще оно не употребляло алкоголь, бегало в любую погоду и помогало бродячим животным.
И на них, на этих животных, всё, в сущности, и сошлось. Вечером Шишкин подарил лицу цветы, а утром увидел его на подушке рядом. Не дома, а в президентском люксе, который обычно пустовал в ожидании хоть какого-нибудь гостя.
Со стороны казалось, что завертелась жизнь. Виделось: Савелий Шишкин сорвался с поводка, и вообще. Говорили о нем с удивлением: «таскается», «бабник», «завидный жених». Про седину говорили тоже. И про беса.
Он развелся с женой через адвокатов. Оставил все, что она попросила. Плюс дом-музей, где ему все равно не было места. На рождественские каникулы приехали из Лондона сыновья. По-прежнему рыхлые, вялые и чужие. Старший сказал, что вернет ему деньги за учебу. Младший попросил купить автомобиль и квартиру. «Где?» – спросил Савелий.
«Там. Мы же не собираемся возвращаться. Мы здесь ничего не знаем. Мы же не для того учились. И профессии у нас будут для этой земли (он сказал “for this land”) непригодные. Вы же сами так хотели. Или я не прав?»
Младший тарахтел испуганно, но страстно. Был похож на мать. На Машку. Савелий хотел погладить его по голове. Но не знал, как это делается.
«А кем вы будете там работать?» – спросил он.
«Я – ветеринаром, – усмехнулся старший. – Я уже работаю».
«Коровам с семнадцати лет хвосты крутишь? Ну-ну».
Старший промолчал. Поправил очки на переносице. И Савелий вспомнил этот его жест. И другие, тоже связанные с очками. Когда он, старший, плакал, слезам было неудобно, они делали крюк к внешней стороне глаза, задерживаясь и чуть высыхая по дороге. И старший-маленький просовывал под линзы пальцы, пытаясь вытереть или удержать слезы. И пальцы эти под очками каждый раз выдавали в старшем слабака и раздражали Савелия безмерно. И он кричал: «Подотри сопли! Чтобы я этого больше не видел! Мешок ты с дерьмом, а не мужик…»
И старший-маленький сглатывал слезы, всхлипывал, стараясь, чтобы воздух вошел в него незаметно. Но незаметно не получалось, а получалось только хуже. Савелий смотрел на него разочарованно и звал Машку: «Разберись со своим слюнтяем».
«Пьешь уже?» – спросил он у старшего.
«Пиво. Да», – ответил тот без всякой воли к сопротивлению, без обязательного и жданного Савелием «А что? А сам? А тебе какое дело?»
«Я буду программистом, – сказал младший. – Не пью. Подходит?»
«Матери привет, – сказал Савелий. – Свободны».
Встречались в его кабинете. И это «свободны», наверное, все-таки было лишним.
«Пока», – сказали они. Сыновья. Савелий не называл их по имени. Они не называли его никак. Ни папой, ни отцом. Миры, в которых не было Савелия, множились его сыновьями.
Но он все равно купил квартиру и машину тому, кто просил. Просил – значит, хотел.
Весной Машка вышла замуж. В день ее условной свадьбы (расписались тихо, по месту регистрации жениха) старший прислал Савелию эсэмэс: «Как ты?» Он не ответил, потому что не понимал, как надо реагировать. И еще думалось, что старший издевается. Но обидно не было.
Савелий ездил на работу, убеждая себя, что можно попробовать все исправить. Можно поверить в «клей», в «дыру», в «прыжочек», во власть свою как милость и благость по отношению к тем, кто спивается или спился уже до синевы-черноты, и по отношению к тем, кто бродит изнутри жаждой, ожидая, когда пустят, призовут кормиться из всеобщей сонной артерии, наскоро прикрытой навозом.
Правота Первого и его, Савелия, нынешняя правота были очевидными и проявлялись везде: все мало-мальски живое вокруг продавалось за разные деньги, все родившееся мертвым покорно склоняло шею, впадая в плевок только по причине выпитого много и неудачно. Теперь он позволял себе видеть лишь то, что хотел видеть. Он пытался переложить свое отвращение в мир внешний. И мир давал много справедливых и честных оснований, чтобы оправдать постоянную тошноту.
В июне, в жару, которая стояла третью неделю подряд и уходить не собиралась, губернатор Шишкин повез в клинику немецкое оборудование, купленное на деньги двух благотворительных фондов. Повез, потому что к зиме намечались выборы и он, Савелий, уже был назначен ответственным за убедительный победный результат.
Врачей согнали в конференц-зал, рассадили согласно статусам, регалиям и навыкам приличного поведения. В первом ряду – только понимающие важность момента, благородные и благодарные лица.
Савелий говорил о клятве Гиппократа, о ратном подвиге в мирное время, о смерти, отступающей перед мудрым взглядом врача. Ему написали хороший текст, а значит, он почти не давился и мог дышать, смотреть и даже разглядывать людей в зале.
Месяц назад Савелий убрал главного врача клиники – встроенного в систему, но упертого и пьющего дядьку, который не отдавал старое здание неврологии, парк, прилегающий к нему, и имел наглость вступить в бой за эти крохи собственности, в надежных руках обещавшие принести сытость, комфорт и счастливую старость людям губернатора Шишкина.
И может быть, Савелий оставил бы дядьку в покое, чтобы рассмотреть, сколько на самом деле стоит это внутреннее трепыхание, но доченька зама подросла, выучилась и вернулась. И это было не кот чихнул, мать его тетка. Не кот.
Девочке нужен был европейский размах, а где же его взять, как не в славной клинике? Все сошлось. И дядьку даже не выгнали, оставили замом – по-хорошему. Но он сопротивлялся запоем и нарывался на увольнение по статье. И этот его трюк, помноженный на взятки (ну брал же? брал?!), злил Савелия, но вызывал искреннее сочувствие людей, чьи белые халаты превратились в штанишки и рубашонки неясного зеленого цвета.
«И если вы хотите и дальше плодить коррупцию и наживаться на самом святом – жизнях человеческих, если вы и дальше хотите разворовывать то, что вам не принадлежит…»
Этой фразы не было в речи. Но она была в модном политическом тренде. Грубоватые, немного уличные слова и чуть бандитские интонации. Такой был сверху сигнал, такой посыл по борьбе с коррупцией.
Оторвавшись от бумажки, Савелий Вениаминович впился взглядом в публику, которая, он знал, едва терпит все это действо и его тоже. Едва терпит.