– Телегин.
Женщины того круга, где она обязана была слушать и учиться, сказали бы какую-нибудь изысканную, пикантную фразу. Фразу на грани фола, чтобы доля интимности не опустилась ниже пупка, но только обозначила возможность этого сладкого и медленного движения вниз. Но Свиридова – совок и прачка, слепая и никому не бросавшаяся в глаза, разве что со спины, с затылка, с той стороны, где волосы были собраны в бабский серенький пучок, – подумала о том, что Телегин – отличная фамилия для хождения по мукам. От этой ее мысли пахнуло школьной библиотекой. Или библиотекой вообще. Муж в плохом расположении духа эти сборища книг презирал, а в хорошем – смеялся.
Дальше…
Дальше что-то было быстро, а что-то – медленно и привычно.
Свиридова сняла квартиру, забрала Маруську, предложившую ей стать оптимисткой и научиться ждать. Не Нового года, конечно, потому что разве же это теперь праздник. Просто ждать.
Свиридова соглашалась. Она разговаривала с Маруськой и училась разговаривать сама. Без привычки это было трудно. Фразы в ее голове рождались деревянные, их приходилось долго обстругивать, пока от полена не оставался только нос Буратино. Зато нос этот выходил точный, резкий и иногда даже смешной.
Вечерами Свиридова ходила к своему дому. Глядела на окна. Слушала смех и сплетни старушек, с упоением рассказывавших ей о новом мужнином счастье. И даривших ей книги, которые он теперь мог себе позволить издавать на собственные деньги.
Старушки Свиридову тоже не любили. Всем-всем, кроме нее самой, было видно, что она, мыша серая, великому поэту не пара. Старушки были интеллигентные, почти антикварные. И поэзия интересовала их столь же остро и проникновенно, как новая серия уже появившихся мексиканских сериалов.
Когда муж уехал за бугор – на этот раз с контрактом на лекции о русской поэзии, – Свиридова почему-то не поверила. Приходила туда, где все еще как будто жила. Еще и еще. Но ключ больше не подходил к замку. Коммунальная квартира оказалась расселенной и превратилась в дом, где жила новая, нарядная, будто сфотографированная лично Свиридовой для глянцевого журнала, семья.
Свиридова тогда была уже модной. У нее вдруг обнаружился стиль, а фотографии ее, даже если она снимала кошек, мебель и коллекции вечерних платьев, называли «исполненными уместного катарсиса». Кошкам, впрочем, было на это наплевать. А Свиридова не понимала, как катарсис может быть уместным или не уместным. Но спросить ей об этом было не у кого.
Когда муж уехал, Свиридова купила квартиру и почти отдала долг кредитору, которого не убили. Не убили до такой степени, что он, по Маруськиному выражению, умудрялся подбивать к ней клинья.
Чтобы не пугать Маруську пустой квартирой, где были только стены, печка, сантехника и телефон, Свиридова отправила ее на Мальту – учить английский язык. Маруська согласилась с условием, что там, на Мальте, она должна потренироваться в кого-нибудь влюбиться: «Этот опыт я потом передам тебе».
В новой пустой квартире Свиридова делала то же, что когда-то в ателье. Теперь уже, правда, ателье превратилось в галерею. Ненужную пока ни для чего, кроме новых модных презентаций, где принято было пить, есть и планировать проекты поворота политических рек, которые вообще никогда не воплощались в жизнь.
В новой квартире Свиридова снова слушала улицу. Теперь уже не шаги и троллейбусы, а такси, хлопающие дверцы, звуки домофона, остановки лифтов, шаги по коридорам верхних и нижних этажей.
Потом она сняла трубку и сказала в нее: «Лена». Про холодно уже ничего. К ней уже пришло тренированное светское, отвергавшее слабости и просьбы. Она не говорила «мне холодно» еще и потому, что могла купить себе мальчика по вызову. Но мальчикам по вызову она предпочитала транквилизаторы. У них были разные имена и способы действия. С кем-то хорошо работалось, с другими – спалось. Некоторые умудрялись нашептывать, что в жизни ее теперешней все есть. И все у нее как было. И даже лучше: муж, любовь, стихи, Маруська.
Таблетки ее были дружелюбными, не злоупотреблявшими ею, подконтрольными хорошему врачу. Они почти никогда не предавали. Только в крайних случаях. В тех крайних случаях, когда приходил озноб…
Она сказала: «Лена», – и назвала свой новый адрес. И он, уже не фантом, но человек с фамилией, зато без имени, как сама Свиридова, снова приехал с матрасом и обогревателем, хотя на дворе, на той улице, что не приносила ей ожидаемых шагов, стояла страшная жара.
– На левом боку? – спросил Телегин. – Или уже на правом?
Она пожала плечами. Разделась и увидела красивое, а не стыдно-штопаное, что упало с нее на пол.
Он снова лег рядом. Повернул к себе. Целовал. Не в губы, а просто куда придется. Гладил по спине, спутал ей и себе ноги. Не спутал, конечно, но завязал своим странным волшебным узлом. Руку на рычаг переключения скоростей она положила сама.
Утром надо было что-то сказать. Свиридова знала – надо. Но разговаривать они начали только лет через пять.
Она уже умела – короткими, резкими фразами, всегда тихо и почти всегда не первой. У нее уже была не только студия, но и галерея, оказавшаяся модной. Старый круг, презиравший ее по-прежнему, шутил, что талант передался ей половым путем. И что схарчила она мужа именно затем, чтобы вырвать его божественную силу, приспособить, впустить в себя. Ее объявляли вампиром, потому что тема энергетики и астралов была такой же модной, как выставки черно-белых фотографий, сделавшие Свиридову знаменитой.
Муж ее по-прежнему писал. И по-прежнему был великим. Но Свиридова видела… вернее, слышала, что новые его слова уже были написаны раньше – им же самим. По-другому. Может быть, не так ярко, не так точно, как теперь, но были.
Она чувствовала, что муж пошел по кругу. И знала, конечно, что диаметр его огромен и равен длине экватора… или даже двух. А это означало, что идти ему еще было куда, еще было можно. И можно было подбирать случайно упавшее под ноги новое-старое. И даже, подбирая за самим собой, оставаться первым.
Читая его новые стихи, Свиридова подумала, что время смерти было бы для них справедливым как раз в этот момент. Его душа все еще оставалась честной, и ангелы, хоть и ссорились и сердились, не покидали его пока. А ее, Свиридовой, душа могла бы ему пригодиться. Пригодиться уже не серой и молчаливой, а какой-то другой, способной видеть то, чего не видели обычные люди.
Тогда уже появились мобильные, и Свиридова позвонила Телегину без привычного припоминания собственного имени. Она сказала:
– Я хочу есть. Давай поедим…
Впервые за все это время (но разве десять лет – это вообще время?) к ней пришел аппетит. Он пришел почему-то вместо смерти.
Свиридова не знала модных мест и приличных ресторанов, она еще не изучила, где ей положено и не положено бывать. Бывала уже, да. Но не запоминала. В результате она могла предложить Телегину только «Макдоналдс». Но это было бы глупо.
Телегин подобрал ее у метро «Кропоткинская» и привел в ресторан, названия которого она снова не запомнила. Но он точно, совершенно точно был итальянский.
– Ты с кем-нибудь спишь? – вдруг спросила Свиридова. Спросила, не поднимая глаз. Она рассматривала перетертый суп из чечевицы и грибов. И он казался ей похожим на стены Колизея. И она видела, что на фотографии это сочетание может быть очень необычным. Вряд ли красивым, но очень необычным. И она уже знала имя художника, который сделает это так, как она хочет.
– Сплю я только с тобой, – ответил он. – Но женщины есть, не волнуйся. Я везунчик. Судьба меня балует. Поэтому жена разлюбила и ушла от меня сама. С сыном. Теперь они очень американцы. А я люблю Европу. А еще ты должна спросить, как меня зовут.
– Тебя зовут Иван.
– Интернет?..
Свиридова сначала кивнула, а потом покачала головой:
– Не я. Маруська…
Здесь можно и очень следовало бы захеппиэндить. Потому что жизнь, принятая такой, какая она есть, и такой, какой может быть, – вполне счастливый конец. Тем более что Телегин все время «доснимал» титры в своих документальных фильмах, на которые вдруг пошел европейский спрос. И еще баловался съемками клипов, но только тогда, когда ему хотелось попробовать техническое новшество на простых одноклеточных и не склонных к боли объектах.
В хеппи-энд еще вполне вписывалась Маруська – красивая, способная говорить, шуметь, кричать, рисовать, воспитывать очень рано рожденных сыновей-близнецов. Свиридову подкинутые ей близнецы вводили в ступор. Из-за этого она всегда выдавала им краски, фотоаппараты, глину, холсты, горы всякого богатства – бусы, перья, блестки, шляпы, кринолины, бутафорские кинжалы – и разрешала делать с ними все, что угодно, и везде, где придется. У слегка чопорной и очень правильной Маруськи и ее мужа, директора крупной фирмы, все это баловство затевать было слегка (но чаще строго-настрого) нельзя.
Из-за неспособности быть хорошей бабушкой Свиридова оказалась как раз тем, кем нужно. Внуки называли ее «наша Лена» и не считали слишком взрослой. Когда к ней обращались «госпожа Свиридова», они переглядывались и начинали искать глазами постороннюю тетю, которая, наверное, пришла поиграть с ними в прятки. С ними и с нашей Леной.
В счастливый конец, напрашивавшийся так сильно, что прежняя Свиридова уже сочла бы его дурным знаком, вписывалось и то, что муж продолжал писать. Да, реже. И уже совсем не для заграницы. Но имя его звучало, тем более что у Свиридовой была возможность организовывать ему вечера в больших и малых провинциальных городах, где он до сих пор считался памятником, классиком, светочем. Впрочем, он им и был.
И даже то, что он умер внезапно, но счастливо, в постели с молодой, умненькой, потому понимающей, с кем ей довелось, пришлось, посчастливилось разделить последнюю строфу и последний вздох, – это тоже вписывалось.
Свиридова поставила мужу памятник. И не злые уже, а честно горюющие и щедро заискивающие перед ней люди из их прошлого сочли его приличным. После смерти он сделался великим и всеобщим. Но Свиридова знала точно: теперь он стал только ее. Собственным. Личным. Поэтому можно было отключать часы. Потихоньку. Усилием воли, а не глупостями, которые приходили в голову ей прошлой – серой, глупой и недостойной.