Один талант — страница 27 из 55

Вместо того дома, где была их комната в коммунальной квартире, она ездила теперь на кладбище. Она улыбалась ему, а он – ей. С той самой фотографии, когда Маруська своим рождением сделала его вдохновенно красивым. Свиридова улыбалась всему тому, что у них было. Его успеху, его таланту, его словам, которые – она знала точно – еще будут, потому что все они были без времени, а значит, могли ждать столько, сколько нужно. Она радовалась, что круг, пройденный ее мужем, не сделался очевидным для тех, кто его не любил. Он все-таки не повторился. Но даже если повторился, то все равно – превзошел то первое, юношеское, и сделал так, как мог только он.

А еще Свиридова, не стесняясь разрешенного себе самой и Маруськой бабьего, целовала холодный мрамор. Гладила фотографию по волосам и чувствовала тепло, которое было ему нужно. И ей нужно было тоже.

Но вместо этого хеппи-энда случилось дальше. Маруську бросил муж. Сказал, что жизнь их была не жизнь, а ад, что любовь его новая похожа на откровение и талант, что ему стыдно, конечно, перед детьми, а потому он постарается их отобрать или не бросить. Забирая свои вещи, сказал дежурно, но уже очень свободно и окрыленнно: «Прости. Прости, если сможешь», – и взгляд его на Маруську был пустым и брезгливым. А вечером прислал еще секретаршу, потому что забыл дома триммер. В новую жизнь с волосами в носу муж Маруськи вступать не хотел.

Хорошо, что у Маруськи были слова. Плохо, но хорошо.

Свиридова вывозила ее в лес, чтобы там Маруська могла накричаться и наваляться в удивительно белом, не уральском, а подмосковном снегу.

«Я не могу дышать, – говорила Маруська. – Я не могу без него дышать».

Она говорила бабье, стыдное, но не для тех – уверенных, сильных и готовых мстить, создавая клубы первых жен и сногсшибательные карьеры сенаторов, депутатов и членов наблюдательных советов. Она говорила пошлое, уже совсем сериальное и мягкообложечное. И муж Свиридовой, конечно, слушал этот кошмар, затыкая в своем аду (или все-таки раю?) уши.

«Ничего, сочинишь, сочинишь другое… Правильное… Отдашь кому-то… А пока – так, – говорила ему Свиридова. – Терпи пока!»

Ей было важно, чтобы Маруська не молчала. Кричала, плакала, выла, делала что хотела и что могла. Свиридова прижимала ее к себе. Гладила, отпускала, трепала за плечи. Строго одергивала: «Надо жить! Надо работать! У тебя дети! У тебя аспирантура, у тебя статья лежит в журнал. Сроки вышли, а писать надо…»

И горько плакала вместе с ней, радуясь, что тоже может, что научилась. Знала, конечно, что эти слезы и слова – мимо. Но все равно возила ее не только в лес, но и в больницы. Туда, где горе настоящее, где есть с чем сравнивать, где доброе Маруськино сердце кровоточило сильнее, но и включалось сразу же в другое, в чужое, в правильное.

Все это тоже было мимо. Маруська честно функционировала, доделывала обещанное до конца и выключалась, переставая дышать. Свиридова расписывала Маруське день по пунктам, но ни в дне этом, ни в детях, ни в помощи маленьким больным, куда дочь окуналась страстно и честно, ее все равно не было. Маруська просто уходила. Она перечитывала отцовские стихи. Застывала в них, как застывают в зыбучих песках, которые сами решают, как быстро стоит ее забрать.

И тогда… Тогда Свиридова, будучи уже совсем госпожой, сделала то, что сделала.

Если читать дальнейшее как начало истории, то в ней ничего человеческого. Ничего от той Свиридовой, которая все еще собирала волосы в пучок, не стесняясь открывать уже тронутый морщинами лоб. И от той, что умела слышать, но все еще стеснялась своего необходимого, но очевидно (во всяком случае, для нее самой) пустого присутствия в разных ток-шоу. И от той, что научилась не бояться быть. Хотя бы изредка быть.

Свиридова отправила Маруськиных детей в зимний лагерь с группой своих маленьких художников, которых растила-привечала в галерее. Она отправила их в зиму, обещая, что снег имеет двести названий и тысячу вкусов. И не попробовать такой снег – грех.

Дети спросили: «А что такое грех?»

Свиридова как раз собиралась ответить на этот вопрос. Но не им.

Маруську Свиридова показала врачу. Она знала, что делиться с дочерью своим таблеточным опытом – преступно, потому что у каждой болезни свой доктор и свой рецепт. Маруське нельзя было отключить мозг, сердце и все системы ее ответственности, которые плохо, хорошо ли, но работали. Хотя она, Маруська, просила сделать ее овощем. Почему-то кабачком, полагая, что именно кабачкам не бывает больно.

– Притупить, но оставить сознание. Так можно? – спросила Свиридова у своего врача.

– Давайте я сама разберусь, ладно?

– Мне надо знать, как это будет действовать. Мне надо, чтобы ночью она спала, а не думала, – жестко отрезала Свиридова.

Потихоньку Маруська начала спать. Недолго, часов пять, просыпаясь еще до рассвета, до чертова зимнего рассвета, которого надо было ждать два или три часа. Просыпалась, потому что в живот ее бил кулак, а в кулаке был то забранный триммер, то угроза отобрать детей, то бегло-брезгливый взгляд, закончивший, как казалось Маруське, ее жизнь. И все-таки она спала. Но не закрывала, никогда не закрывала входную дверь.

Тогда Свиридова… Тогда госпожа Свиридова провела кастинг. Она просмотрела снимки, архив своих и чужих выставок. Сначала работы любимых фотографов. Тех, что умели сочетать отстраненность и чувственность, снимая людей, как площади, фонтаны и развалины старых замков. Потом изучила лица и тела. Лица и тела мужчин, которых в ее студии часто фотографировали для журналов, улыбочных плакатов стоматологических клиник, социальной рекламы и прочей чуши. Впрочем, эта чушь приносила Свиридовой деньги. Это стоило уважать. Свиридова уважала.

Она искала. Она искала то, что когда-то помогло ей. Но метод поиска был неправильным. Ей нужен был не человек, не художник, не лицо, даже не тело. Ей нужен был фантом. То, что можно было бы принять за привидение. Или просто принять.

Госпожа Свиридова написала на бумаге список требований. На первом месте стояло слово «молчание». Свиридовой было важно, чтобы Маруськина галлюцинация умела молчать. И вместе с ней, и после нее. Другой строки не получилось.

Товар, который хотела купить госпожа Свиридова, оказывался, как ни крути, штучным.

– Игорь, зайди ко мне. – Она позвонила дизайнеру, однажды удивившему Маруську возможностью сделать компьютер живым. Не резиновым, ярким, функциональным, но тревожным и даже трепетным. Маруська сказала: «Живой, как Винни Пух». Госпожа Свиридова взяла парня на работу. Пока не знала, как применить, но маленький стенд на брюссельской выставке, сделанный им, имел не громкий, но высоко оцененный профессионалами успех. – Ты женат? Влюблен? Ты несешь ответственность за того, кто тебя любит?

– Родители считаются?

Госпожа Свиридова качнула головой:

– Нет. Подойди ближе, мне надо тебя понюхать.

– Можно вопрос?

– Давай.

– Мои дела настолько плохи, что для раскрутки проектов меня нужно подложить кому-то в постель?

– Нет, – сказала Свиридова. – Твои – нет. Мои. У меня заболела Маруська. С ней нужно спать. Голым. – Муж никогда не сказал бы «обнаженным». Это Свиридова запомнила и усвоила навсегда. – С ней нужно спать голым. Обнимать всю. Целовать. Гладить. Греть. Ей холодно, Игорь. Но не лезть. Не трогать. Даже не пытаться. Только обнимать. Всю ночь, пока не наступит солнце. Двести долларов за ночь. Двадцать сеансов. Но каждый день. Если ты не согласен – забудь. Если ты не согласен и кому-то об этом расскажешь, я тебя уничтожу. Если ты расскажешь об этом Маруське, я уничтожу тебя как мыслящее и очень живое существо. Веришь?

– Своим ушам – не очень. Но вам, госпожа Свиридова, конечно. Я всегда вам верю.

– И?..

– Маруся сказала, что мой проект живой… как Пятачок.

– Как Винни Пух, – поправила Свиридова. – Вот деньги. И учти, что она ждет не тебя. Ты – врач.

– Смешить можно?

– Не видела людей, которым удается рассмешить бетонную стену…

– Зато в Стену Плача многие верят. И многие ее даже видели.

– Я думаю, что этих денег тебе хватит для поездки в Израиль.

Свиридова не знала себя такой. С другой стороны, кто сказал, что она вообще себя знала?..

Маруська ничего не рассказала Свиридовой о фантоме, который стал посещать ее по ночам. Свиридова видела – Маруське не лучше. Но – лучше. У хронических сумасшедших это называется моментами просветления.

Маруська начала фиксировать взгляд, стала меньше раскачиваться на стуле, ожидая, пока всосется-подействует таблетка. Она сдала статью в журнал. Не ахти, но вполне логичную, местами едкую. Хуже, чем обычно. Ну и что?..

Свиридова по-прежнему вывозила Маруську в лес. Но та уже не кричала. Просто ложилась на землю и смотрела на небо. А небо – это намного лучше, чем потолок. На небе у Маруськи был отец и никаких шагов, которые стоило бы ждать.

Через месяц Игорь написал заявление об уходе. Это было глупо и не вовремя, потому что как раз в апреле у него был запланирован стенд в Париже с брендом свиридовской галереи. Она уже показала его работы нескольким европейским художникам и критикам, и они были готовы взять его под свое крыло. Дизайнер из Нидерландов собирался даже предложить контракт. Госпоже Свиридовой и ее компании или лично Игорю, если все они вместе договорятся о деньгах – отчислениях, гонорарах или роялти по мере продаж его, Игоря, безусловно блестящих, и не только потому, что иных и ни с чем не сравнимых, а просто блестящих проектов.

Госпожа Свиридова вызвала его к себе в кабинет. Хотя, наверное, должна была пригласить в ресторан, поить, расслаблять, хвалить и уговаривать. Но в стенах кабинета она была госпожой. А в кафе могла бы оказаться провинциальной дурочкой, которая схарчила очередной талант.

– Это глупо, Игорь, – сказала госпожа Свиридова. – Это очень глупо, недальновидно, потому что такого шанса может больше не быть.

И он, этот Игорь, сопляк и гений, сказал ей: «Лена…»