«В наволке!» – отвечает Яша.
Отец смеется. Это Яша помнит.
Потому что вообще отец смеялся редко. Он был отдельный от них человек. Особо не пил, не буянил, не занимал много места даже. Спал не с матерью, а на раскладушке, сдвигая стол к стене. А мать спала на полу – у шкафа. А с той стороны шкафа – Катя и Зина, у них было что-то важное, называвшееся словом «придатки», которые следовало беречь рейтузами, теплыми носками и местами, где не продует. Потому ближе к двери спали они с Лёвкой, не на кровати, зато на панцирной сетке.
С возвращением отца в жизни стали проявляться другие люди. Они, конечно, были и раньше. Яша знал, как их зовут, что они едят и как ругаются. Но мать говорила: «Не с-с-смей слушать! Не с-с-смей п-п-повторять!» И Яша легко соглашался. Эти другие люди, особенно баба Таня, раньше называли их с Лёвкой байстрюками, мать – гулящей зайдой или ведьмой, а Зинку с Катей – шалавами.
Еще другие люди, особенно пацаны, дразнили Лёвку жидом, а Яшу – немчурой.
Но во всем этом не находилось обиды. Все эти «шалавы», «зайды», «жиды» были словами без значения. Они не были наполнены для Яши знанием, соотносимым с реальной жизнью. Интонация – да, имела значение. Да и то…
Много позже Катя расстраивалась из-за того, что ее дочь-первоклассницу соседка по парте назвала «сраной интеллигенцией». Не в сердцах, а вообще без задней мысли. В каком-то обыденном совершенно эпизоде. Вроде «Пойдем уже домой, сраная интеллигенция».
Катя сразу купила дочери новое пальто. И рассказывала потом, что постоянно заглядывала ей в глаза, чтобы найти в них затаенную, невысказанную боль. Но ничего такого не было. Дочь Маша пожимала плечами. «Ее оскорбили, а она не понимает! – сокрушалась Катя. – Это ж какая-то социальная ненависть! Это ж родители всё!»
Яша качал головой. Улыбался. А Катя сердилась еще больше.
А чего сердиться, если жалость, а не злость? Кто взрослеет раньше, первым получает кровь, а с ней национальность и все прочие осознания принадлежности. Первым взбирается на лестницу иерархии, чтобы с верхней ступеньки завидовать всем остальным, продолжающим играть и жить просто так. Взбирается еще, чтобы оттуда, как будто бы сверху, уже осознав свои кровные границы и мнимые часто преимущества, а с ними обязательно и неизбежность смерти, и все другие неизбежности, свои бедности, никчемности, орать от страха и одиночества, наслаждаясь унижением тех, кто по глупости своей или малости продолжает жить как ни в чем не бывало.
Жаль только, что этот крик кажется криком силы и победы, а потому догоняет почти каждого. И вслед за обидчиком жертва полезет-сунется куда-то наверх, чтобы с верхней ступеньки тоже орать. От страха и одиночества.
С возвращением отца, с переездом – бестолковым, забывчивым – других людей и мест, которые эти люди считали своими, стало больше. Мать и отец на улице, что называлась в народе Нахаловкой, были пришлыми. Хоть и построились не на пожарище, но все равно как будто заняли чужое, раньше бесхозное, а значит, принадлежавшее всем.
Получалось, что они присвоили траву, которую ела соседская коза. И воздух, которого стало не хватать для нормального дыхания полной грудью. «Мы, может, здеся картошку сажали. Мы, может, сараюшку сюда думали приделать… Ишь…»
Яшу рассматривали. И Лёвку, и Зину с Катей. Особенно же мать. Новые люди считали, что ей незаслуженно повезло, но долго счастье ее, гордячки (молчунья – значит, гордячка), не продлится. Укатают Сивку крутые горки. Еще запьет, забьет, скобелится еще, как пить дать. Потому что мужик ласку любит и чтобы дома все «по-людски». А ведь ясно слепому, только гляньте – нагулянные ж дети! Жидовый Лёвка, глаз маслянистый, нос торчком, а малец-то вообще… «Не подскажете, Анна, с какого года Яша-то ваш?.. Ой, дак это муж ваш чегой-то на войну так поздно пошел? Дак а как же это? Полицаем, что ли, где? Объясните народу по-соседски».
«П-п-перестаньте говорить г-г-глупости», – тихо отвечала мать.
При отце злые бабы таких разговоров не вели. Может, боялись его, а может, бросая свои ядовитые слова, на самом деле не ждали урожая. Простое любопытство, без последствий: глядели на их жизнь, как в кино, забывая сюжеты и героев сразу после слова «конец», чтобы назавтра смотреть снова, зная, чем кончится, но надеясь, что пленка порвется, механик запьет, случится чудо чудное и они сами мелькнут на экране, и сделают уж там все по-правильному, по-людски. И об этом снова можно будет говорить, наслаждаясь своей прозорливостью и пониманием жизни. Чужая жизнь – всегда кино. Но злые бабы не собирались брать на себя лишнего и растить из подлости или глупости своей беду. Задираясь, они пытались задружить. Выставляясь друг перед другом, на самом деле приглашали мать в свою компанию и требовали в залог что-нибудь тайное, до жути страшное, обещаемое быть похороненным в сердце до самой гробовой доски.
Яша тоже так задруживал с пацанами: сначала задирался, дразнился, потом, соединяясь случайно в набеге на чужие яблони, в попрошайничестве на узловой станции, требовал с них клятву. И общее молчание о всяком стыдном, казалось, скрепляло дружбу навеки. Стыд не дым, глаза не ест. Не дым, а дом. Или, скорее, фундамент. Общий стыд держит крепко, как хороший цемент. В нем идея, многопудовое молчание, постоянно прирастающее тяжестью, вина без искупления, зато на всех.
Кажется, что на всех. И кажется, что всеобщность стыда облегчает прошлое и вообще – основа жизни. И даже всякого движения вперед.
Злые бабы болтали, но забегали за солью, «напиться водички», сами приносили матери то вишни-шпанки («уродило, гниет аж»), то «масличка за полцены». У баб появлялись имена: теть Валя, теть Катя, теть Сима. И их дети, если пацаны, конечно, вполне годились для игры в жошки и в пуговки.
И солнце, которое было внутри Яши, еще не погасло и даже не пряталось за тучи. Его личное солнце переживало разные погоды: временно мобилизовывалось на зимние квартиры, уходило в разведку, прикрываясь дождем, сидело в засаде, ожидая удачного момента для нападения на колонну морозного противника. В пятидесятом Яша пошел в школу. И у него образовалась своя, отдельная от всех, и даже от Лёвки, жизнь. Первоклассников было мало, а потому в одной комнате (зато с печкой!) сидела вся их «начальная школа». А вся другая школа двигалась в сторону «средней». И Катя, которая должна была закончить семилетку («И так на три года позже!» – сокрушалась Зина), решила доучиться еще два класса, чтобы поступить в техникум. «В девятнадцать лет ты будешь школьницей? – зло смеялась Зина. – А мы будем на тебя все пахать? Ладно, эти – малолетние. Но ты-то? Ты же обещала…»
Зина хотела уехать: учиться или работать. Она не хотела жить в Туманном, и Яша не знал почему. Женская жизнь была ему непонятна, потому что превращала нормальных людей в чокнутых. Катя превратилась прямо на глазах. Это было еще до Яшиной школы: Катя играла с ним и с Лёвкой в подкидного на щелбаны. Продулась. А дошло до дела – расплакалась вдруг и сказала, что бить человека, а особенно женщину – подло и почему-то грязно. Руки, между тем, у Яши были чистые. Он точно это помнит.
Они с Лёвкой пытались догнать Катю и привести приговор в исполнение, а она убежала в Дурную балку, куда детям ходить было строго запрещено, и сидела там, пока мать не нашла и не привела ее домой.
Катя и Зина должны были уехать вместе. Такой был план. Мать, наверное, не знала. А может, знала и была против. Однажды Яша увидел, как Зина стоит на коленях перед матерью, сидящей на табурете, плачет ей в юбку, приговаривает, бьет себя зачем-то кулаком по голове, слюнит материн подол. Яша зашел тихонько и услышал только, как мать сказала: «Ж-ж-живите… Н-н-ничего… А н-н-нет, т-т-так уезжайте».
Было непонятно: чего плакать-то?
Яша спросил у Кати. Несмотря на вступление в заполошную женскость, она была безопаснее Зины: не дралась, не отмахивалась и никогда не обещала рассказать все матери. В Кате было много от школы: правила, уставы, слова. Она говорила, что в ней, во всем теле и в каждой клеточке, звенит комсомол. Зовет и ставит в ряды. Яша не совсем понимал, как можно поставить в ряды одного человека, даже такого красивого и наполненного, как Катя. К семнадцати годам, к окончанию семилетки, Катя неожиданно стала большой в тех местах, на которые смотреть было стыдно. И Яша старался не смотреть, пытаясь честно сосредоточиться на веснушках и привычном Катином губошлепстве. И на глазах. Глаза – Яша знал – являются зеркалом всякой души, которой на самом деле у человека нет. Стало быть, они должны были отражать пустое место. Но Катины отражали жизнь и огонь.
«Зинка сказала, что вы уезжать будете, да?» – спросил Яша.
«Я буду учиться еще два года», – отрезала Катя.
«А кто тогда будет уезжать?»
«Никто». – Катя покраснела, и ее уши загорелись, как лампочки на паровозе.
«Зачем ты врешь?» – рассердился Яша, топнул ногой. Это было убедительно. Когда учительница Серафима Георгиевна топала ногой, Яше всегда хотелось в чем-нибудь признаться.
«Я не вру. Я слово дала под всеми салютами: не врать. У меня свершения жизни, а не ваш дурацкий быт. А из-за вас меня затягивает в мещанское болото».
«А где это болото? – оживился Яша. – Ты туда ходила? С Зинкой?»
«Не спрашивай меня, Яша! Не спрашивай! – закричала Катя. – Так нельзя поступать с человеком!»
В глазах у нее уже стояли слезы. Женская жизнь с постоянной путаницей между бабами и людьми (но всегда почему-то в пользу баб… женщин) давала о себе знать. Яша не хотел больше сердиться на Катю и играть в пустые непонятные слова. Ясное дело: правильных слов Катя знала больше. Но чем больше она их говорила, тем более глупой почему-то казалась.
«Ну, не уезжаете, и ладно!»
Своя тайна – кромка льда, последнее, что чувствуют ноги, прежде чем провалиться в полынью, нахлебаться там, в один момент замерзнуть, оставить мысли о сопротивлении. Утонуть.
Кромка льда… И каждый следующий маленький шаг делается уже от бесшабашности и отчаяния, от веры в то, что выплыть можно, что хуже точно не будет. И можно даже стать примером. Пусть и отрицательным, но знаменитым.