А стоит ли, думаю я, месье, рассказывать вам все эти семейные байки и знатные родословные, всё, чем так дорожат в наши дни; нужно ли ворошить далекое прошлое, чьи-то полупризрачные жизни, тем более что всё это лишь домыслы да слухи, — тогда как целых двести лет у нас перед глазами существует во всей своей неоспоримости картина «Одиннадцать», существование ее ощутимо и материально, неизменно и неотменимо; оно не требует ни домыслов, ни моих комментариев. Это опять поют сирены, поют в Комблё, на луарских берегах, среди летающих цапель, поют, как пели в Венеции или Вюрцбурге, но только mezza voce[4], и в роли маэстро на этот раз не Тьеполо, с его духами воздуха, а лютый старикан и его бригады лимузенских калибанов. Сирены манят нас изо всех сил, хотя и mezza voce. Кружатся над рекой на лебедках драг, а мы стоим, глядим и слушаем их нескончаемую песнь, будто это история всего мира, со всеми его тайнами. Колотят в песчаное ложе Луары и ведут свой рассказ так же просто, как прачка колотит белье, вычерчивают в воздухе некие знаки, дают им упасть в воду и снова вздымают; этот размашистый жест вместе с серыми прочерками цапель над тростником исполнен тайного смысла, — он внятен вам? Сиренам воздушные знаки больше по нраву, чем осязаемый подрамник или такое же, покрытое краской полотно три на четыре метра, именуемое «Одиннадцать». Вот почему они хотят мне помешать говорить об «Одиннадцати», тянут меня за ухо, поворачивая к своим валькам, которыми колотят по одежкам двух бедных усопших дев, как прачки по постельному белью. И посмотрел бы я, месье, на умника, который сумел им противиться. Они плетут свои истории, месье, а мы плетем свои.
Корсаж Сюзанны округлился к испугу робкой маленькой королевы, а еще больше — ее матери; страх заполнял их мысли, и, чтобы не думать о нем, они обе старались отвлечься и предавались благовидным, дозволенным женщинам того времени занятиям: вышиванию или поэзии; обе, как говорят, почти не выходили из дома, хоть были относительно богаты — им ведь досталось состояние гугенота-отступника, не отличались скупостью и не копили деньги впрок; просто, не зная, как распорядиться золотом, они вложили его после смерти старикана в виноградники и судоходство, все как-то управлялось, плавало и процветало само собой, без их участия; у них же было другое сокровище: дарованная им взаимная любовь, счастливая, но удушающая, как, впрочем, все сокровища, чей блеск навлекает беду. Фарфоровая Сюзанна если куда-то и выходила, то только с матерью погожими утрами на прогулку вдоль канала или же в орлеанские светские салоны, плохонькие, унылые, благочестивые, слегка литературные, с занудными аббатами и сладенькими захолустными анакреонтами, однако там у нее находились смешливые подружки — они находятся везде и всюду: стоит сойтись хотя бы двум молоденьким девицам, как тут же они заливаются смехом, — вот вам по правде розы и лилеи. Да, я уверен, несмотря на все, о чем говорил, — замкнутую жизнь, унылые салоны, дряблых аббатов с самшитовыми табакерками, страх матери и ее собственный как отражение материнского, похожий на него, как брат-близнец, как сходны меж собой ее растущие груди, — несмотря на все это, она, я уверен, ничуть не скучала, была доброй и радостной, да, доброй, потому что радостной и потому что любила свое скромное крыльцо, скромное состояние, скромную, но весьма насыщенную жизнь и надежду, томящую, как порою томит весеннее небо; она ведь была королевой, то есть особой, с самого рождения окруженной необычайной любовью, а значит, что бы ни случилось, пусть рухнут небо и надежда, пусть она хоть сто раз заблудится в бескрайнем лесу, пусть даже сто раз ее сердце разорвется в груди, радость не умирает, она всегда жива, неистребима, готова встрепенуться по первому зову, она ждет, порою скрытая, но живая и вечная, как говорили, когда это слово еще имело смысл. Все это, розово-лилейное, происходило от Бернардена де Сен-Пьера и Руссо, что же касается остального, того, что по части де Сада, иной надежды, иной, обширней небесного свода, радости, то тут владычествовала тень старикана, — хоть мать о нем не говорила, — его железная хватка, воплощенная в судоходном канале, что прорезает орлеанские земли в кантоне Монтаржи, как след утоленного желания.
И потому всякий раз, когда девушка под руку с матерью шла вдоль дамбы из Комблё в Орлеан в какой-нибудь литературный салонишко, перед глазами у нее был символ утоленного желания, канал с отраженным в нем небом, и невидимым под его ложем пластом костей двух поколений лимузенских каменщиков и землекопов, у которых, пока они не свалились с лестницы или их не засосала луарская топь, была какая-никакая жизнь, какие-никакие радости вроде бутылей кислого, как уксус, вина или выкидных ножей, какая-никакая жена, с которой они проводили в Лимузене два месяца в году, два черных зимних месяца, причем ни разу не видели ее обнаженного тела под мешковатым черным платьем и только среди ночи, вслепую, бесшумно, в вонючих общих комнатах, где спит вся семья, ухитрялись ее облапить, жахнуть, обрюхатить; и в результате этого деяния появлялись на свет какие-никакие дети, которым также было суждено на десять месяцев в году становиться американскими неграми (и все это, заметьте, во времена сладостной жизни, в те самые дни, когда Тьеполо — или кто-то другой, — вознесясь на высоту лесов или того, что совсем недавно именовалось Человеческим Духом, писал великолепные легкие фрески, каких дотоле не писал никто; Бог-то пес, чтоб чего-то добиться, изволь сам потрудиться). Не то чтобы Сюзанна в самом деле думала о пласте, на котором зиждилось ее существование, о том, из чего она, так сказать, родилась; не то чтобы все это прямо и явственно ей представлялось и было столь же очевидно, как материнская любовь или как ее растущая грудь, или как модные в то время анакреонтические вирши, какие и она у себя в Орлеане любила послушать, — но все это существовало реально, и она это от роду знала неким подспудным знанием.
Реальность ощущалась тем яснее, что среди местных начинающих анакреонтов был сын одного из лимузенцев, каким-то чудом спасшийся от негритянской каторги по десять месяцев в году.
А впрочем, не таким уж чудом: думаю, мы не сильно ошибемся, сказав, что иной раз такое вполне могло случиться и случалось с самого начала, с тех пор как кардинал-герцог, пуская в ход то силу, то мошну, привлек бригады лимузенцев к строительству прямо в море перед Ла-Рошелью огромных военных сооружений — дамб и башен, скрепленных лимузенским цементом из крови и грязи; он сам, кардинал-герцог Ришелье, стоя на дамбе над головами лимузенцев, в латах поверх красной сутаны, думал, что все на свете гугеноты разобьются об нее, умрут и канут в Лету, — в каком-то смысле это и произошло; там-то, под Ла-Рошелью, лимузенцы так или иначе приноровились к каменным работам, а главное, привыкли вкалывать, как негры, по десять месяцев в году вдали от Лимузена; логично предположить, что с тех пор подобное случалось: одному на сотню, тысячу или на десять тысяч лимузенцев удавалось выделиться, оказаться замеченным кардиналом, его любовницей или кучером благодаря особым качествам, какими случай без разбора наделяет людей, будь они даже лимузенцы и живи они в страшное время сладостной жизни, и тогда этот счастливец вырывался из ярма, никогда больше не возвращался в Лимузен и принимался жить по-человечески, так, как он представлял себе человеческую жизнь.
Именно это и случилось с Корантеном, отцом молодого поэта.
Корантен-старший, или Корантен Ла Марш — будем звать его так, таково было его прозвище среди каменщиков, печать плебейства или же, кому как угодно, благородства, да и все равно его имени, если оно у него вообще было, я не помню, — итак, Корантен каждый год, с тех пор как ему стукнуло пятнадцать, являвшийся из глухих лесов Ла Марша по призыву гугенота-отступника, как его предок — по призыву ненавидевшего гугенотов кардинала-герцога, вероятно, обладал теми особыми качествами — красотой, гибким умом или добрым сердцем, — какие могут заметить любовницы и кучера, а потому кто-то неведомый его заметил, взял за шкирку и вытащил из уготованной ему колеи; так или иначе, но мы знаем, что в 1725 году он держал у городских ворот Орлеана, близ Турельского моста, по ту сторону Луары винную лавку, и торговля в ней спорилась, а кроме того, ему принадлежала уксусная фабрика; и злые языки утверждают, что этим местом и процветанием он обязан не благосклонному взгляду любовницы прелата и не приятельству с его кучером, а своим, собственным заслугам и трудам, да еще, это уж несомненно, какому-нибудь лиходейству, ибо лиходейство во все времена способствует карьере куда больше, чем женский взгляд или кучерский кнут. Да, всем своим достатком он был обязан самому себе, иначе говоря железной хватке, которой он держал за горло земляков, несчастных лимузенцев, обязан собственным познаниям в винокуренном деле: он как никто владел искусством бодяжить, разводить, подслащать и разливать по бутылям брюквенную водку, которая заменяла лимузенцам причастие, часто последнее, книги и обнаженных герцогинь и которой они в день Господень обильно орошали свои ножи, чтобы те поярче сверкали; ведь Бог — поганый пес, и когда ты ничтожен, вырасти можно только наступая на других, тех, кто еще ничтожнее тебя. Словом, он держал на Луаре свою адскую кухню с грубыми ретортами и бочками, хранящимися в темноте, и приумножал там вино, увеличивал в объеме пойло, как Сен-Жермен и Калиостро в то же самое время и в несколько иных ретортах приумножали золото; но золото в конечном счете приумножал и он, как всегда делают хозяева подобных заведений, как делал старый гугенот-отступник, извлекавший золото из камня и воды под ясным небом и все скреплявший тем же неизменным цементом, что и Корантен, лимузенским цементом из крови и грязи, замешанным на темном вине; как, возможно, сам Тьеполо, который извлекал или собирался извлекать золото из невидимого лимузенского — а в его случае скорей баварского, склавонского или пьемонтского — цемента, ведь мрамор надо добывать, поднимать, обтесывать, перевозить, крошить и толочь, наносить на стену