a fresco, чтоб воссияла радость и свершилось преображение золота в лазурные потолки, — только он, Корантен, не мог бы предъявить видимых результатов (ведь называть результатами пьяные драки в Господень день не пристало), ни огромных, скрепленных железом камней, ни отраженья неба, заключенного меж каменных стен: все совершалось в темноте, за бочками, на зловонных задворках, точно в кротовьих норах.
Где-то там, на задворках, завел он жену, о ней нам известно одно: она произвела на свет Франсуа Корантена, которого мы только что почти воочию видели читающим анакреонтические стихи собственного сочинения в литературном салоне, этот ребенок явно обладал, как и его отец, особыми достоинствами. И проявил их очень рано, равно как любознательный ум, и, как всегда случается в подобных обстоятельствах, — будь то в железный век сладостной жизни или в век нынешний, ничто, и это к лучшему, в таких вещах не изменилось ни на волос, — очень скоро был замечен кем-то подходящим, каким-то добрым клириком, иезуитом или ораторианцем, и под его достойным руководством получил достойное образование, навострился читать на латыни, как вы и я или Его Высочество дофин Франции, а достигнув пятнадцати лет, получил воротничок и тонзуру в придачу, — в ту эпоху галантных аббатов тонзура была чисто символической.
Извольте обратить внимание, месье, вот на что: владеть латынью, будучи Его Высочеством дофином Франции или будучи сыном Корантена де Ла Марша— это далеко не одно и то же, точнее, это вещи разные, диаметрально противоположные, поскольку для дофина каждая страница, каждая флексия, каждый полустих блестяще подтверждают то, что есть и должно быть, то, частью чего является он сам; поднимая глаза между двух полустиший, он видит в окно Тюильрийского дворца большой фонтан в огромном бассейне, за бассейном — коней Марли и трубящую Славу верхом на Пегасе[5]; тогда как Франсуа Корантен, поднимая глаза, видит погреб с земляным полом, уставленный винными бочками, и для него те же флексии, те же фразы, струящиеся трубным звуком, — одновременно прославляют то, что есть, и уничтожают, зачеркивают его самого; он видит в них, как то, что есть, при всей своей кажущейся красоте, давит его, как давят каблуком крота.
Все, что нам интересно, проистекло из сказанного выше, а также из того, что Корантен-отец не только, разумеется, не умел читать, но и говорил кое-как, да и то лишь на местном наречии; что смыслил только в том, как смешивать вино и водку; что для читателя Вергилия само его существование, его жизнь были непростительным позором (хотя для того, кто читал Вергилия по-настоящему, вникая всей душой, а не бестолково, как лимузенский школьник, это непростительный солецизм, но это уже совсем другая история); что лишен он был не только речи, но и того, что называется умом, а если б даже обзавелся им настолько, что вздумал обругать Господа Бога псом, то со своим говором сказанул бы это так, что мы услышали бы какое-то чихание — Diàu ei ùn tchi, — все это обусловило жажду знаний, волю, литературное рвение сына, обусловило то, что плебейская брань обернулась безупречными анакреонтическими сонетами, а лимузенский выкидной нож потонул в пышном букете рифм; что одаренный юноша восемнадцати лет в воротничке ученика аббата стал посещать унылый орлеанский литературный салонишко у Бургундской заставы и читать там свои стихи, выслушивая похвалы дряблых аббатов с самшитовыми табакерками; что он возгордился и думать забыл о спрятанном ноже; и наконец, все это сделало неизбежной его встречу с Сюзанной, тоже по-своему ценившей, как вы уже знаете, всякую анакреонтику, тоже не чуждой желанию, как легко догадаться, глядя на воплощенное желание длиною в десять лье от Монтаржи до Орлеана и, как еще легче догадаться, робко, но всем сердцем полюбившей лимузенского анакреонта. Ведь, как ни странно, именно это потаенное плебейство, эта страсть отречения, которую Франсуа Корантен носил в себе и прятал под воротничком, эта его убежденность в том, что он ничтожный крот и что это любой ценой надо спрятать под любым оперением: орла, или павлина, или голубя, — именно это бремя, эта рана придавали ему в глазах женщин яркости, пылкости и красоты.
Так стал он, и вполне заслуженно, обладателем роз и лилей.
Так стал он, как следствие, отцом Франсуа-Эли Корантена, этого Тьеполо эпохи Террора, которому довелось написать «Одиннадцать».
III
Видите их, месье? Вот они, все одиннадцать, слева направо: Бийо, Карно, Приёр, Приёр, Кутон, Робеспьер, Колло, Барер, Ленде, Сен-Жюст, Сент-Андре. Застывшие, неизменные. Комиссары. Великий Комитет Великого Террора[6]. Четыре и три десятых метра на без малого три. Картина создана в вантозе[7]. Картина, стоя перед которой, невольно трепещешь, — столь невероятно само ее существование, столь велики были ее шансы не появиться вовсе, столь явно ее не могло, не должно было быть, и столь неслыханно повезло Истории и Корантену. Трепещешь, будто бы и сам попал в карман удачи.
Картина, написанная рукой Провидения, как сказали бы веком раньше и как все еще говорил Робеспьер, будто жил в Пор-Рояле, а не в доме мамаши Дюпле. Картина, населенная людьми, тогда как на других в то время жили Добродетели. Простая, честная картина без всяких отвлеченных ухищрений. Картина, которую по прихоти или спьяну заказали маньяки из Коммуны, свирепые ребята с длинными пиками, лимузенские трибуны, — картина, которой ни за что не желал Робеспьер, против которой были и другие, наверно, десять человек из одиннадцати (Разве мы тираны, чтобы нашим портретам поклонялись в ненавистном дворце тиранов?), но которая все же была заказана, оплачена и создана. Потому что сам Робеспьер боялся Коммуну; потому что на поясе у Истории есть карман удачи, особый кошелек для оплаты вещей невозможных. Так вы видите, видите их? Теперь, когда картину в Лувре поместили под стекло, чтобы оно ее предохраняло от пуль и от дыхания десяти тысяч зевак, глазеющих на нее каждый день, блики мешают разглядеть их всех сразу. Но они тут. Застывшие и неизменные.
А вот и их создатель.
В доме-замке в Комблё он сбегает с крыльца, развеваются светлые локоны, а из дома доносится звонкий голос матери — она зовет его, она уже тревожится, что он не рядом с ее юбками. Мое золотко! День ясный, и сам он хорош, как ясный день, хорош, как девочка, ему всего десять лет, он смеется. Боже мой, это он, тот самый, что со временем станет похожим на урода-сапожника Симона, тот, о ком Дидро в шутку скажет: «Этот старый крокодил Франсуа-Эли». Увы, это один и тот же человек. А вот и матушка выскакивает на крыльцо в пышных юбках-фижмах, в этой большой корзинке, как сказано о них в «Манон Леско», или в «летящем» платье, какие писал Ватто; она еще прекраснее, чем раньше, белокурая и белокожая, бела, как снег, светла, как свет. И бабушка за нею по мятам, робкая дева, боязливая вдова, нежное сердце, тоже светлые кудри и кожа, она как-то вся сжалась, будто бы надломилась от бурного сердцебиения. Мальчик бежит к Луаре, к каналу, женщины — за ним, держа обеими руками фижмы, и это так смешно, потеха. Он радуется, что они пыхтят, и зол на них, и на себя — за то что рад их мучить. Отца не видно.
Франсуа Корантен, как известно, почти там не жил. Сотни биографов, в чьих трудах я охотно черпаю вдохновение, если и говорят о его пребывании в Комблё, то как-то не очень уверенно, не полагаться же на горе романистов, что запросто его изображают в пудреном парике и белых чулках держащим за руку мальчика, которого он хоть на несколько часов спасал от удушающей любви двух женщин, уводя его вдоль прибрежных раскидистых ив в сторону Шеси и называя имена деревьев, речных судов и писателей, перечисляя законы природы, средь которых играет со своими творениями Высшее Существо, толкуя о движении небесных тел, и неуклонном падении тел земных, и о том, что необъяснимым и восхитительным образом то и другое суть проявления одного и того же закона, — словом, излагая мальчику азы научной мысли своего времени. Нет, я не стану полагаться на горе-романистов, желающих сделать из Корантена художника, искушенного в философии, которую преподавал ему отец. На самом деле они почти не виделись, и мальчик жил, не мысля об азах, рядом с двумя женщинами, удушавшими его любовью.
Его отец, юный поэт, как вы знаете, решив жениться, оставил сан, что случалось в ту пору нередко; ну а жениться он решил, поскольку девушка была красива и богата, а он не относился к числу тех аббатов с бенефициями и дворянскими фамилиями, которые тогда главенствовали в свете, распоряжаясь всем, включая женщин, и оставался, хоть и нацепив воротничок аббата, всего лишь лимузенцем, пусть удачливым, и, стало быть, мог ею обладать, лишь став ее супругом. Итак, он поставил крест на церковной карьере, чтобы жениться, но еще и для того, чтобы посвятить всего себя мужской профессии, вернее, тому, что представлялось таковой изощренному уму принаряженного лимузенца. Словесности, месье. Потому что в ту эпоху литературная религия начала оттеснять другую, великую и старую, загонять ее в узкий отрезок времени и в узкое пространство — в царствование Тиберия, под сень олив по берегам Иордана — и утверждать, что ныне универсальный дух обитает в словесности, на страницах романов и в анакреонтических стишках. Бог, так сказать, перепорхнул в другое гнездо. И Франсуа Корантен понял это одним из первых среди тех, что первыми это поняли, причем в нем говорил не расчет и не хитрость, нет, он почуял это сердцем, которое считается чуждым расчетов, хотя на самом деле оно в своих порывах более расчетливо, чем незатейливый здравый смысл тысячи старых неграмотных мошенников-виноторговцев.
Франсуа Корантен был из тех писателей, которые впервые стали говорить и, разумеется, думать, что от писателя есть польза, что он совсем не то, чем его считали раньше: не изящная безделушка для развлечения сильных мира сего, не звонкий, галантный, вычурный пустячок, который достают из королевского рукава на потеху полуголых барышень в Сен-Сире или в Оленьем парке; не жонглер, не кастрат, не драгоценный камень, вправленный в корону принцев, не сводня, не придворный краснобай, не поставщик удовольствий — нет, вовсе нет, он этакая квинтэссенция, крепкая смесь чувства и разума, этакая закваска, которая заставляет бродить вселенское человеческое тесто, этакий усилитель человека, некая сила, его взращивающая, возвышающая, так растет золото в ретортах, так крепнет брага в перегонных кубах; мощный аппарат по производству человеческого счастья. Да, вы правы, месье, этот импульс — писатели Просвещения. И они правда несли свет, даже если... тем более если... их мучило сознание того, что сами они лишь кроты, — кроты, что высунули нос из темных погребов; пусть ими двигали иллюзии и самообольщение, пусть перелет Бога в другое гнездо, которое они готовили своими сочинениями, всего лишь ловкий трюк, пусть их подстегивал неутолимый лимузенский голод, они все равно были своего рода солью земли. Были той самой заквас