Одиннадцать — страница 8 из 13

секцию. Один из них держал в поднятой руке тяжелый четырехгранный фонарь ночных дозорных. И голоса, и смотрящие вверх, озаренные резким светом лица были ему знакомы. Он велел девочке подняться на чердак и тихо сидеть там, в безопасности. Потом оделся и вышел.

Стоял лютый мороз, ясные звезды сияли на черном небе. Надел он, разумеется, не тот широкий светло-серый плащ, а другой, который видели на нем в мифические времена и о котором в один голос говорят мемуаристы: плащ цвета адского дыма[13], не то черного, не то красного, не то блестяще-антрацитового, не то шоколадно-коричневого. Все вчетвером они быстро зашагали по улице, санкюлоты, продрогшие в своих лохмотьях, сказали ему, что видеть его хочет Леонар Бурдон. Бурдона он знал — это он, Бурдон, возглавил расположенную неподалеку секцию Гравильеров, после того как бросили в тюрьму Жака Ру.

Не любил он этого Бурдона. Сначала они шли по улице Тампль и скоро свернули налево, к бывшей церкви Сен-Никола-де-Шан, где теперь и заседала секция.

Пришли. Ступили на порог.

Двери распахнуты настежь.

Им пришлось обойти стоящие в портале немые колокола, чудовищные брелоки Отца небесного [14], — их уже сняли с колокольни, но не успели отправить в переплавку. Внутри холодно и пусто — Бурдон, ревностно искореняя фанатизм и заботясь о нравственном возрождении, распорядился выкинуть на свалку все предметы культа, которые нельзя было расплавить или употребить в быту. Быстрым шагом они прошли через неф в апсиду. Фонарь высветил устроенную в левом приделе конюшню — солома на полу, пустые ясли, — где смутно маячили две-три лошади. В стене, совсем рядом с этой конюшней была дверь в ризницу. Все четверо вошли — жаркий огонь камина освещал и согревал помещение, из-за холода секция перебралась сюда. Караульный фонарь не погасили, а поставили на большой стол. У огня сидел и грел босые ноги лишь один санкюлот. Корантен знал и его, это был Дюкроке, посыльный из винной лавки на углу улиц Одриет и Блан-Манто. На вид (да и по сути) славный малый, хотя чуток придурковатый (тоже верно), он встал навстречу Корантену, сказал, что Бурдон и остальные скоро будут, и, со значением закатив глаза, прибавил почтительным, но свойским тоном, с легкой насмешкой, лишь оттенявшей почтение: «Они там». Корантен понял, что Бурдон сотоварищи у якобинцев в огромном зале-сундуке капитула бывшего доминиканского монастыря, что располагался ближе к Сене; под высоким, звенящим риторикой сводом, где вот уже четыре года рокочут страсти и споры, где вскипает все самое лучшее и самое худшее, в каменном барабане, откуда по ночам на всю улицу Сент-Оноре разносятся топот и крики «браво!». Он разглядывал босые ноги Дюкроке на каменном полу. Сядь и подожди, предложили художнику. Санкюлоты, теперь вчетвером, принялись играть в карты, — до него же им больше не было дела.

Корантен не стеснялся. Место знакомое, он бывал тут не раз, то как сосед, то как художник, а то как гражданин — эту маску носили все, включая и его. Игроки устроились на полу у камина. Корантен озирался. На огромном столе-престоле, по обе стороны от фонаря, были разложены четырехфунтовые караваи хлеба, стояло блюдо с салом, кувшины вина, — все нетронутое. Поодаль лежал приоткрытый полотняный мешочек. Из любопытства Корантен подошел и открыл его пошире — там лежали какие-то хрупкие бурые щепки; пощупав их, он понял, что это очень древние человеческие останки, позвонки и обломки длинных костей. «Зачем они тут?» — спросил он. Один из игроков, раздавая карты для нового кона, ответил, не поднимая головы, что это бывшие мощи бывшей святой, ковчег сегодня отнесли на Монетный двор и сдали в переплавку, а косточки почему-то остались, их не успели бросить в огонь, на Гревской-то площади их больше не сжигают (и правда, Робеспьер, ну, или его робеспьерцы, еще в конце лета положили конец этим публичным эксцессам то ли из брезгливости, то ли из политических соображений, поскольку тайно готовили сильный ход — замену жертвоприношений бледной червонной даме, богине Разума, которую превозносили смутьяны, культом Верховного Существа). Санкюлоты играли, Корантен перебирал косточки, в нефе за перегородкой слышались лошадиные звуки: фырканье и теплое, бодрящее, а порой жутковатое дыхание. Корантен вдруг подумал, что стало с погребенными в Комблё костями двух святых мучениц, которых мучил он сам. Потом вспомнил о девочке, которая, должно быть, дрожит от страха на чердаке в этот поздний час. Тягучие мысли о костях, о старых дамах и о девчушке перемешались у него в голове. Думал он и о других женщинах, умерших, брошенных, ушедших. А потом его мысли оборвались — явились те, кого он ждал.

Было уже сильно за полночь. Три человека ввалились с улицы в тепло, все трое кутались в плащи, у всех троих двууголки с кокардами надвинуты на глаза, все трое в сапогах, один на вид важнее двух других. Плащи и двууголки швырнули на ходу на столик при входе, рядом с бюстом Марата, как прежде Корантен сбросил свой плащ цвета адского дыма. Они повернулись лицом к Корантену, и при ярком свете камина и большого фонаря он легко опознал всех троих: висячие патлы и мерзкая рожа у одного, белокурая фламандская шевелюра и выпученные, словно от удивления, но холодные фламандские глаза у второго, такие же висячие, жесткие, ломкие волосы, золотое колечко в ухе, медная кожа и до невозможности надменный вид у третьего, хоть ростом он ниже всех. Это они, по порядку: визгливый Леонар Бурдон, в прошлом школьный учитель, а ныне певец богини Разума, борец с фанатизмом и духовный возродитель, переплавщик колоколов и ковчегов, заморыш, но выть умеет так громко, что стоит один целой волчьей стаи; ловкач Проли, банкир патриотов, — вот уж кого Корантен никак не ожидал увидеть, уверен был, что тот давно в тюрьме или в бегах; а третий — Колло д’Эрбуа. Да, он знал всех троих, но Колло — особенно хорошо.

Они давно не виделись. А ведь знакомы были и, можно сказать, дружили еще с 1784 года, с того года, когда Корантен писал своих «Сивилл» в Комблё; Колло тогда руководил театром в Орлеане и поставил там спектакль по пьесе Шекспира, которую перевел и переделал, добавив сиропу, как умели в те времена, не то Дюси, не то сам Колло, а Корантен написал декорации и придумал костюмы; потом они много общались, поскольку высоко ценили друг друга — за что, скажу как-нибудь в другой раз; вместе с Колло он прошел всю революцию, ее лучшие годы, Колло по мере возможности представлял его новым властям, пока события не обернулись неожиданным образом, Колло на этом повороте высоко взлетел и вошел в силу, и они перестали встречаться.

Они обнялись. И, как при каждой встрече, в глазах у них вспыхнуло что-то родственное, будто каждый гляделся в зеркало, какой-то мрачный задор, причем у Корантена задора побольше, чем мрака, а у Колло на этот раз побольше мрака, чем задора. Он, по обыкновению, был несколько взвинчен: водка, горлопанство в Якобинском клубе, удаль, гонор, сострадательное радение о несчастных, которое пьянило его больше и дольше любого вина. Но в чем-то, как показалось Корантену, Колло изменился, он недавно вернулся из долгой лионской миссии, после проконсульского ража, после бойни[15]; он был облечен там абсолютной, безграничной властью, он видел бездну и Бога воинств. Обычный медный цвет его лица стал медно-красным, к мрачной веселости примешалась отрешенность. Все это сразу бросилось в глаза Корантену, а трое якобинцев между тем уселись за стол и накинулись на хлеб и сало; лучше всех устроился Проли — в роскошного цвета королевском не то епископском кресле, двое других восседали на стульях по обе стороны от него; Бурдон, не переставая жевать, бросал короткие и малопонятные фразы про заседание у якобинцев: что-то о Робеспьере, о Демулене и Дантоне — их песенка спета, о кордельерах — их не проведешь, о войне, о страхе и силе, о вражеских силах, снова о Робеспьере — это имя являлось каждый раз особняком, оно будто падало с неба или восставало из-под земли; Колло изредка поддакивал, Проли не проронил ни слова. Корантену налили кламарского вина, пили его из отнятых у аристократов бокалов, которые поставили перед своими вельможами рядовые санкюлоты. Бурдон быстро велел им исчезнуть и, когда они вышли, сказал, указывая на мешочек с костями: «Сожгите поскорее эту мерзость!» Дюкроке, успевший разжечь огонь в очаге, бросил мешочек в яркое пламя, он вспыхнул и истлел в один миг, будто клок пакли. Дюкроке смотрел на это с оттенком грусти или сожаления. «Ну и чего уставился?!» — прикрикнул на него Бурдон. Дюкроке не сразу понял, потом загоготал и пошел прочь. Еще какое-то время из нефа был слышен шум и голоса четверых лимузенцев, возившихся с лошадьми, потом и эти четверо удалились, звук их шагов затих под сводами.

Первым заговорил не Бурдон, а Проли. Он перебил Бурдона, повернулся к Колло и что-то быстро спросил у него вполголоса, Корантен расслышал два слова: «доверять» и «тайна». «Да», — громко и твердо сказал в ответ Колло и повторил несколько раз. Проли окинул Корантена взглядом, в котором смешивались отвращение и почтение — такие чувства он вызывал у многих, намеренно или нет, неизвестно, — и спросил:

— Хочешь получить важный заказ, гражданин художник?

Вопрос удивил и позабавил его. И даже заставил ощутить себя моложе.

Частных заказов он теперь не получал. Это не значит, что сидел без дела, отнюдь: он работал в Комитете по искусствам, для Народа, читай, для Давида, на Давида; по приказам Давида он изготавливал статуэтки Свободы, символические уровни Равенства[16], фигурки воинов в спартанских юбочках и красных колпаках, обетные приношения Жан-Жаку Руссо и прочие безделицы. Этими вещами занималась целая бригада, объединившая всех французских живописцев, точнее, всех, кто остался; Давид, державший нос по ветру, нуждался в рабочей силе: всех своих прямых соперников из поколения сорокалетних он устранил, упрятав их в тюрьму, зато привлек к работе обойму пожилых, допотопных художников: Фрагонара,