Одиннадцать видов одиночества — страница 31 из 41

в и плевательниц под неумолкающее дребезжание радио. Именно такой была третья палата в тот предновогодний день — разве что радио заглушал смех Малыша Ковача.

Это был огромный детина лет тридцати, ростом под два метра и с широченными плечами. В тот день он секретничал со своим приятелем Джонсом, который на его фоне смотрелся до смешного маленьким и худосочным. Они шептались и хохотали: Джонс — своим нервным смешком, постоянно почесывая брюхо сквозь пижаму, Малыш — раскатистым ржанием. Вскоре они встали и, не переставая хохотать, подошли к койке Макинтайра в другом конце палаты.

— Эй, Мак, — заговорил Джонс, — у нас с Малышом родилась идея.

Он захихикал:

— Расскажи ему, Малыш.

На их беду, Макинтайр — хрупкий 41-летний человек с саркастической гримасой на морщинистом лице — писал в этот момент важное письмо. Оба приятеля неверно истолковали его поджатые от нетерпения губы как улыбку, и Малыш, ничего не подозревая, начал объяснять свой план:

— Шлушай, Мак, шегодня около двенадшати я тшеликом ражденушь, понимаешь?

Он шепелявил из-за отсутствия всех передних зубов — они сгнили вскоре после того, как он заболел туберкулезом, а заказанные госпиталем вставные челюсти запаздывали.

— Я буду шовершенно голый, на мне будет только это полотентше, видишь? Как подгужник. А теперь шмотри. Это я натшеплю на грудь.

Он размотал полоску широкого бинта длиной один ярд, на которой они с Джонсом несмывающимися чернилами написали крупные цифры «1951».

— Понимаешь? — продолжал он. — Большой жирный младенетш? Беж жубов! А ты, Мак, будешь штарым годом, хорошо? Наденешь вот эту штуку и еще вот эту, будешь отлично шмотретьша.

На втором куске бинта было написано «1950». Еще одним аксессуаром была накладная борода из ваты, которую они нашли в рекреации в коробке из-под перевязочных материалов от Красного Креста, — очевидно, когда-то ее носил Санта-Клаус.

— Нет, спасибо, — ответил Макинтайр. — Поищите кого-нибудь другого, ладно?

— Ну, Мак, гошподи, не откаживайша, — сказал Малыш. — Мы рашмотрели вшех, кто тут ешть, но подходишь только ты, понимаешь? Худой, лышый, шлегка шедой! А шамое главное, что ты, как я, — беж жубов.

Малыш тут же поправился, чтобы никого не обидеть:

— Я хотел шкажать, что у тебя они вынимаютша. Но ты же мог бы их вынуть на пару минут, а пошле вштавить, да?

— Слушай, Ковач, — сказал Макинтайр, ненадолго закрыв глаза. — Я уже сказал — нет. Может, пойдете уже?

Лицо Малыша медленно приняло недовольное выражение и покрылось красными пятнами, как будто ему дали пощечину.

— Ладно, — сказал он, не теряя самообладания, и стал собирать бороду и бинты с кровати Макинтайра. — Черт ш ним.

Он развернулся и широкими шагами пошел к своей койке. Джонс засеменил следом, шлепая тапочками и смущенно улыбаясь.

Макинтайр покачал головой.

— Вот ведь два придурка! — обратился он к Вернону Слоуну, худому и очень больному негру на соседней кровати. — Слышал, что они несли, Вернон?

— В общих чертах, — отозвался Слоун.

Он хотел продолжить, но закашлялся, и его длинная коричневая рука потянулась к плевательнице, а Макинтайр вернулся к письму.

Дойдя до своей кровати, Малыш бросил в шкафчик бороду и бинты и с силой захлопнул дверцу. Джонс скакал вокруг него, приговаривая:

— Ну ладно, Малыш, найдем еще кого-нибудь, подумаешь! Попросим Шульмана или…

— Нет, Шульман шлишком толштый.

— Ну тогда Джонсона или…

— Шлушай, прошто жабудь об этом, ладно? — Малыш взорвался. — Наплюй. Ш меня хватит. Лучше придумай, как еще можно пошмешить ребят на Новый год, и вшо.

Джонс сел на стул у кровати Малыша.

— Вот черт, — сказал он, помолчав. — Но ведь неплохая была идея?

— Да ну! — Малыш презрительно махнул своей тяжелой рукой. — Думаешь, что хоть один из этих придурков ее отшенит? Что хоть одна шволочь в этом ждании шпошобна ее отшенить? Да пошли они вше!

Спорить было бессмысленно: ясно, что Малыш будет дуться весь день. Так было всегда, когда задевали его чувства, а это происходило часто, потому что его веселость обычно действовала окружающим на нервы. Например, накануне Рождества он купил в больничном буфете квакающую резиновую уточку в подарок одному из своих племянников. Беда в том, что в итоге он решил подарить племяннику что-то другое, а уточку оставил себе: он часами напролет хохотал над тем, как она квакает. Вечером после отбоя он подползал к другим больным и квакал уточкой им в лицо; довольно скоро все до одного попросили его отстать и больше к ним с этой уточкой не лезть. Потом кто-то — кстати, как раз Макинтайр — утащил уточку с кровати Малыша и спрятал ее, из-за чего Малыш дулся три дня.

— Думаете, вы умные, — ворчал он, не обращаясь ни к кому конкретно, — а ведете шебя, как дети.

Джонс нашел уточку и вернул ее хозяину. Ему одному во всей палате проделки Малыша казались веселыми. Сейчас он встал, собираясь уходить, и лицо его оживилось.

— Зато у меня есть бутылка, Малыш, — сказал он, — так что мы с тобой вечером повеселимся.

Джонс пил мало, но Новый год — дело особое, да и пронести выпивку было задачей увлекательной. Несколькими днями ранее он, то и дело подхихикивая, спрятал бутылку ржаного виски под сменной пижамой в своем шкафчике.

— Только никому не говори, что она у тебя ешть, — отозвался Малыш. — Я бы этим придуркам не шказал даже, который чаш.

Он зажал губами сигарету и яростно чиркнул спичкой. Потом снял с вешалки свой новый, подаренный на Рождество халат и надел его — неторопливо разбираясь, хоть и был весьма зол, с подложенными плечами и поясом. Халат был роскошный — из темно-фиолетового атласа с контрастными красными лацканами, и выражение лица и манеры Малыша приобретали странное достоинство каждый раз, когда он его надевал. В халате Малыш выглядел по-новому — точнее, так же празднично, как неделю назад, когда переоделся, чтобы поехать домой на Рождество.

Многие кардинально менялись, когда надевали обычную одежду. Макинтайр начинал казаться неожиданно робким, не способным на сарказм и розыгрыши, когда влезал в почти новый серый бухгалтерский костюм из сержа; Джонс в старом бушлате вообще был похож на морского волка. Юный Кребс, которого все называли Младшим, в двубортном костюме казался взрослым и величавым, а Трэверс — все забыли, что он учился в Йеле, — делался странно женственным, когда надевал свои фланелевые брюки «Джей-пресс»[23] и рубашку с воротником на пуговицах. Несколько обитавших в палате негров вдруг снова начинали казаться неграми, а не обычными людьми, в своих сильно зауженных брюках, широких пальто и галстуках, завязанных огромным виндзорским узлом; казалось, что им даже неловко разговаривать с белыми как со старыми знакомыми. Но больше всех, наверное, менялся Малыш. Удивляла не столько его одежда — его семья владела известным рестораном в Квинсе, так что он вполне естественно смотрелся в дорогом черном пальто с шелковым шарфом на шее, — а внезапно проступавшее в нем достоинство. Глупая улыбка пропадала, смех затихал, неловкость улетучивалась. Глаза под шляпой с загнутыми вниз полями переставали быть глазами Малыша — они излучали спокойствие и уверенность в себе. Даже отсутствие зубов не портило вида, потому что рта он без надобности не открывал — разве что пожелать всем счастливого Рождества. Больные с робким уважением смотрели на этого нового человека, этого величественного незнакомца, который уверенной походкой шел к выходу, стуча тяжелыми каблуками по мраморному полу. Позже, когда он шел уже по Джамейка-стрит, толпа инстинктивно расступалась перед ним.

Малыш знал, что выглядит великолепно, но, добравшись домой, об этом не думал: в кругу семьи все было по-настоящему. Никто не звал его Малышом — тут он был Гарольд, нежный сын и тихий герой для детей с округлившимися от восторга глазами, тут он был редкий и уважаемый гость. В какой-то момент после прекрасного ужина к его стулу чинно подвели маленькую девочку, и та робко стояла, не смея поднять глаз и теребя пальцами боковые швы своего нарядного платья.

— Не хочешь рассказать дяде Гарольду, о чем ты молишься каждый вечер, Ирен? — подсказала ее мать.

— Да, — ответила девочка. — Я говорю Иисусу, чтобы он благословил дядю Гарольда, чтобы он поскорее выздоровел.

Дядя Гарольд улыбнулся и взял ее за руки.

— Это замечательно, — хриплым голосом сказал он. — Но знаешь, Ему надо не говорить, Его надо просить.

Девочка впервые посмотрела ему в глаза:

— Я так и хотела сказать. Я Его прошу.

И дядя Гарольд обнял ее, положив свою большую голову ей на плечо, чтобы она не увидела, что в глазах у него стоят слезы.

— Молодец, хорошая девочка, — прошептал он.

Ни один человек из седьмого корпуса не поверил бы в это.

Он был Гарольдом до последней минуты, когда после долгих объятий выходил на улицу, на ходу надевая пальто и шляпу. Он оставался Гарольдом и когда шел на автовокзал, и даже еще в больнице, так что окружающие смотрели на него с недоверием и робко приветствовали, когда он, стуча каблуками, вошел в третью палату. Он подошел к кровати и положил на нее несколько свертков (в одном из них был тот самый халат), а потом отправился в уборную переодеваться. Это было началом конца, ибо когда он вышел оттуда в старой выцветшей пижаме и стоптанных тапочках, на его расслабленном лице оставалась лишь тень былой важности, да и та улетучилась через час или два, пока он лежал в кровати и слушал радио. Позже вечером, когда все уходившие вернулись в кровати, он сел и осмотрелся вокруг с прежним глупым лицом. Терпеливо дождавшись полной тишины, он подбросил резиновую уточку к потолку, а потом несколько раз прокрякал ею ритм комической коды под стоны и брань окружающих. Малыш вернулся и был готов вступить в новый год.

С тех пор не прошло и недели, и он все еще мог при желании вернуть себе благородный вид, надев халат, встав в подобающую позу и вспомнив о доме. Конечно, со временем халат помнется, примелькается и лишится своей магии, но пока она действовала.