выпишут, но можно рискнуть, как в 1947-м, и, может, на этот раз повезет больше. Тогда мы с тобой вдвоем уехали бы в какую-нибудь глушь, я бы где-нибудь подрабатывал, и мы бы
Шорох накрахмаленного халата и глухой стук резиновых каблуков заставил его поднять голову; перед ним стояла сестра с бутылкой протирочного спирта.
— А ты, Макинтайр? — спросила она. — Спину будем натирать?
— Нет, спасибо. Не сегодня.
— О господи. — Она заметила краешек письма, которое он прикрывал рукой. — Ты все еще пишешь письма? Каждый раз, когда я прихожу, ты пишешь. У тебя, наверное, много кому можно написать. А у меня, увы, на письма нет времени.
— Ну да. В этом-то и дело: у меня времени навалом.
— А откуда ты берешь, о чем писать? У меня с этим проблемы. Сажусь, хочу что-то написать — и не знаю что. Ужас.
Он разглядывал ее зад, пока она шла между кроватями. Потом перечитал новый вариант третьей страницы, скомкал и выбросил в пакет. Закрыв глаза и массируя уздечку носа большим и указательным пальцами, он попытался вспомнить точную формулировку первой версии. Наконец написал, что смог:
(с. 3)
разговоров с тобой. Может, твой старик-отец уже мало на что годится, но кое-что о жизни он знает — и прежде всего одну самую важную вещь, а именно что
В это мгновение ручка замерла в его скрюченных пальцах. Как будто все буквы, все образующие слова сочетания, все бесконечные возможности языка перестали существовать.
Он посмотрел в окно, как будто искал там помощи, но оно превратилось в черное зеркало и лишь отражало лампы, светлое постельное белье и пижамы. Надев халат и тапочки, Макинтайр подошел к окну и прижался к холодному стеклу руками и лбом. Так он мог разглядеть череду фонарей на шоссе вдалеке, а за ними — чернеющий горизонт из деревьев между заснеженной землей и небом. Чуть справа над горизонтом небо освещало розоватое зарево Бруклина и Нью-Йорка, однако их самих было не видно из-за большой темной массы на переднем плане — это был угол корпуса для парализованных, столь близкого физически и все же совершенно другого мира.
Когда Макинтайр повернулся от окна к желтоватому свету, оставив на стекле исчезающий след своего дыхания, на его необычно робком лице проступила молодость и облегчение. Он подошел к кровати, аккуратно сложил страницы своей рукописи, разорвал их пополам и еще раз пополам и выкинул в мусорный пакет. Потом взял пачку сигарет и подошел к Вернону Слоуну, который лежал в очках для чтения, уставившись в «Сэтердей ивнинг пост».
— Покурим, Вернон? — спросил он.
— Нет, спасибо, Мак. Я закашливаюсь, когда выкуриваю больше одной-двух в день.
— Ну ладно, — сказал Макинтайр, закуривая сигарету. — Может, в шашки сыграем?
— Нет, спасибо, Мак. Я что-то устал, так что почитаю чуть-чуть.
— Что-нибудь интересное пишут на этой неделе, Вернон?
— Да, есть пара хороших статей. — Он улыбнулся, обнажив почти все свои белоснежные зубы. — Что с тобой, приятель? Тебя что-то гложет?
— Все нормально, Вернон, — ответил Макинтайр, вытягивая спину и худые руки. — Все нормально.
— Закончил наконец свое письмо?
— Да, пожалуй. Проблема в том, что я не знаю, о чем писать.
Взглянув на широкую спину Малыша Ковача, который сидел на кровати в другом конце палаты, утопая в своем безразмерном фиолетовом халате, Макинтайр подошел к нему и положил руку на огромное атласное плечо:
— Ну?
Малыш резко обернулся, взгляд его был недобрый:
— Что — ну?
— Ну и где борода?
Малыш рывком открыл шкафчик, вытащил бороду и бросил ее в руки Макинтайра:
— На. Нравится? Жабирай.
Макинтайр поднес ее к ушам и нацепил резинку на голову.
— Резинку надо бы потуже. Ну как тебе? Когда зубы выну, будет еще лучше.
Но Малыш не слушал. Он копался в шкафчике в поисках бинта.
— Вот, и это тоже вожьми. Я не хочу этим жаниматьша. Ешли хочешь, найди кого-нибудь другого.
В этот момент, сияя, тихо подошел Джонс:
— Ой, так ты поучаствуешь, Мак? Передумал?
— Джонс, поговори с этим безразмерным сукиным сыном, — сказал Макинтайр, подергивая бородой. — Он решил все бросить.
— Ну как так, Малыш? — заканючил Джонс. — Без тебя ничего не получится. Это же ты все придумал.
— Шкажал же, — ответил Малыш, — не хочу этим жаниматьша. Ешли хочешь, поищи другого дурачка.
В десять выключился свет, а значит, можно было не прятать виски. Больные весь вечер тайком выпивали в туалете и теперь сбились в веселые компании по всей палате с негласного благословения дежурной сестры («раз в год можно»). Никто не обратил внимания, как незадолго до полуночи три человека аккуратно вытащили из шкафчика для белья простыню и полотенце, а потом ушли по коридору в сторону уборной у первой палаты.
С бородой в последний момент возникла заминка: она так плотно покрывала лицо Макинтайра, что беззубого рта было почти не видно. Джонс решил проблему, вырезав два небольших участка для подбородка, которые приклеили кусочками липкой ленты.
— Ну вот и все. Идеально. Теперь, Мак, закатай пижамные штаны, чтобы из-под простыни торчали голые ноги? Понял зачем? Где твоя швабра?
— Джонш, ничего не получаетша! — трагически воскликнул Малыш. Он стоял совершенно голый в белых шерстяных носках, пытаясь закрепить булавкой полотенце на бедрах. — Эта шволочь не держитша!
Джонс прискакал на помощь, и через некоторое время все было готово. Нервно допив виски Джонса и выбросив бутылку в корзину для белья, они выскользнули в коридор и вступили во тьму первой палаты.
— Готовы? — прошептал Джонс. — Ну все… Вперед.
Он резко включил верхний свет, и тридцать лиц зажмурились от неожиданности.
Сначала вошел 1950-й — истощенный полупарализованный старик с подрагивающим посохом. За ним, улыбаясь и поигрывая мышцами, вбежал Новый год в виде огромного младенца в подгузнике. На миг повисла тишина, и было слышно лишь постукивание посоха, потом раздался смех и одобрительные возгласы.
— Штарый — долой! — перекрикивая шум, ревел младенец.
Он комично замахивался и отвешивал тумака старику, от чего тот пошатывался и тер рукой ягодицу, двигаясь вдоль кроватей.
— Штарый — долой! Новый давай!
Джонс бежал впереди, чтобы включить свет во второй палате, где их ждали еще более бурные овации. Сестры беспомощно сгрудились у дверей — кто хмурился, кто хихикал за медицинскими масками под крики и свист публики.
— Штарый — долой! Новый давай!
Они ворвались даже в одноместную палату, где лежал безнадежный больной, и когда включился свет, сквозь окошко кислородной палатки было видно, как тот изумленно моргает при виде двух буйных клоунов, скачущих возле кровати. Наконец он понял, что происходит, и улыбнулся своей желтой улыбкой, а они перешли в следующую одноместную палату, потом еще в одну и наконец добрались до третьей общей палаты, где их друзья хохоча толпились в проходе.
Едва успели разлить, как из радиоприемников зазвучала «Старая дружба»[24] в исполнении ансамбля Гая Ломбардо, и вскоре отдельные выкрики растворились в большом нестройном хоре, в котором солировал Малыш:
Забыть ли старую любовь
И не грустить о ней?
Пел даже Вернон Слоун — он сел на кровати и дирижировал в такт музыке рукой со стаканом воды. Пели все.
За дружбу старую — до дна!
За счастье прежних дней!
Когда песня кончилась, все бросились жать друг другу руки.
— Удачи тебе, парень!
— И тебе выбраться отсюда в этом году.
По всему седьмому корпусу ходили мужчины в поисках рукопожатий. Под шум радио они повторяли снова и снова: «Удачи тебе», «И тебе выбраться отсюда в этом году». Тихо стоя возле кровати Малыша Ковача, на которой лежал небрежно брошенный смятый фиолетовый халат, усталый Макинтайр поднимал бокал и улыбался толпе своей беззубой улыбкой, а Малыш что-то кричал ему в ухо, приобняв тяжелой рукой.
Строители
С писателями, пишущими о писателях, легко может случиться ужасный литературный выкидыш; это все знают. Начни рассказ с предложения «Крейг затушил сигарету и кинулся к пишущей машинке», и в США не найдется ни одного редактора, которому захочется прочитать дальнейшее.
В этом смысле будьте спокойны: перед вами самый обыкновенный, совершенно реалистичный рассказ про таксиста, кинозвезду и знаменитого детского психолога — это я обещаю. Но в самом начале вам придется все-таки потерпеть, потому что писатель в этой истории тоже есть. Я не буду называть его Крейгом и могу поручиться, что он не окажется единственным Чутким Человеком среди героев, но к его постоянному присутствию нужно все-таки привыкнуть, и лучше сразу смириться с тем, что вести себя он будет так же неловко и навязчиво, как чаще всего и ведут себя писатели — что в литературе, что в жизни.
Тринадцать лет назад, в 1948 году, мне было 22 года, и я работал литературным редактором в отделе финансовых новостей агентства «Юнайтед пресс». Платили мне 54 доллара в неделю, работа была так себе, но давала мне два преимущества. Во-первых, когда меня спрашивали, чем я занимаюсь, я всегда мог ответить: «Работаю в „Юнайтед пресс“», и это звучало бодро; а во-вторых, каждое утро я с усталым видом подходил к зданию «Дейли ньюс» — в дешевом плаще, который сел после стирки и был мне теперь маловат, и потрепанной коричневой шляпе на голове (тогда я называл бы ее «видавшей виды» — хорошо, что с тех пор я понял, что к словам надо относиться честно. Шляпа была именно потрепанная, потому что в припадках нервозности я то и дело ее трепал, придавая ей все новые и новые формы; никаких таких видов она не видывала). И лишь те нескольких минут, которые я каждый день проходил чуть в горку от выхода из метро к зданию «Дейли ньюс», я был Эрнстом Хемингуэем, который идет на работу в «Канзас-Сити стар».
Хемингуэй же успел побывать на войне и вернуться до того, как ему исполнилось двадцать лет? Я тоже; и пусть никаких ранений и медалей за отвагу в моем случае не было, факт остается фактом. Собирался ли Хемингуэй тратить время на колледж, только откладывая тем самым начало писательской карьеры? Черта с два! Вот и я не хотел. Мог ли Хемингуэй всерьез воспринимать работу в газете? Конечно нет; а значит, и разница между его удачным стартом в «Канзас-Сити стар» и моим прозябанием в финансовом отделе была незначительной. Главное — и Хемингуэй, я уверен, первым бы с этим согласился, — что писатель должен где-то начинать.