— Ну это ты мне подсказал, Берни.
— Ну да, этим пуэрториканцам, да, что-то он им мог дать, бог с ним. Но тут ты заставляешь его сорить деньгами, будто он пьяный матрос, или я не знаю кто.
Я думал, что запла́чу, но вместо этого заговорил низким голосом, очень сдержанно:
— Берни, я же спрашивал тебя, чем еще он мог бы заняться. И я тебя предупреждал, что понятия не имею, что еще он может выдать. Если ты хотел, чтобы он сделал что-то другое, надо было мне об этом сказать.
— Боб, — сказал он, поднимаясь ради пущей важности, и эти его слова часто вспоминаются мне в качестве последнего отчаянного вопля Обывателя, — Боб, но это же у тебя есть воображение!
Я тоже встал — просто чтобы смотреть на него сверху вниз. Я-то знал, что воображением бог не обделил именно меня. Но еще я знал, что мне двадцать два года, что я устал так, как и старики не устают, что работы я очень скоро лишусь, что у меня вот-вот должен родиться ребенок, а я даже с женой ни о чем не могу договориться; и вот теперь какой-то таксист, какой-то дешевый политический зазывала, какой-то горнист-пустозвон приходит ко мне домой в Нью-Йорке и собирается лишить меня денег.
— Десять долларов, Берни.
Он сделал какой-то беспомощный жест, все с той же улыбкой. Потом посмотрел туда, где у нас была кухня и где стояла Джоан, и сколько я ни старался не сводить с него глаз, я, судя по всему, тоже туда посмотрел, потому что я помню, что она делала. Она мяла в руках полотенце, не поднимая взгляда.
— Слушай, Боб, — сказал он. — Мне не следовало говорить, что твой рассказ ничего не стоит. Ты прав! Нельзя же взять шесть с половиной страниц и сказать, что они ничего не стоят. Наверняка там куча всего прекрасного, Боб. Тебе нужны десять долларов — ладно, отлично, вот твои десять долларов. Я одного прошу. Возьми то, что ты написал, и слегка отредактируй. Вот и все. А потом уже мы могли бы…
— Десять долларов, Берни. Сейчас.
Улыбка его стала безжизненной, но так и не сошла окончательно с его лица, пока он не достал купюру из бумажника и не передал ее мне. Я же устроил жалкий спектакль, принявшись изучать эту купюру, желая удостовериться, что это действительно десять долларов.
— Ладно, Боб, — сказал он. — Мы, стало быть, в расчете. Да?
— Да.
Он вышел, и Джоан тут же подбежала к двери, открыла ее и прокричала:
— Спокойной ночи, Берни!
Мне кажется, я слышал, как он приостановился там на лестнице, но никаких «Спокойной ночи» в ответ так и не донеслось, — наверное, он просто обернулся и помахал ей рукой. Или послал воздушный поцелуй. Потом я видел в окно, как он перешел дорогу, сел в свое такси и уехал. Все это время я теребил в руках его десятидолларовую купюру, — наверное, не было в моей жизни вещи, обладать которой мне хотелось бы меньше.
В комнате стояла тишина, нарушаемая исключительно нашими движениями, но в кухонном конце парило и скворчало, и всюду распространялся аппетитный запах обеда, который, как мне кажется, ни я, ни Джоан поглощать были не в настроении.
— Ну что ж, — сказал я. — Вот и все.
— А тебе обязательно было, — спросила она, — так скверно себя с ним вести?
Этот вопрос показался мне тогда самым недобрым из возможных, едва ли не предательством.
— Я скверно себя с ним вел? Скверно? И как же я должен был себя вести, скажи на милость? Нужно было сидеть тут и любезничать, пока этот никчемный паразит, этот врунишка-таксист берет и высасывает из меня всю кровь, как пиявка? Этого ты хочешь, а? Этого тебе надо?
В ответ она отвернулась, закрыла глаза и зажала уши руками. Она часто так поступала в подобные моменты, и порой я думаю, что отдал бы все, что угодно, лишь бы никогда в жизни этого не видеть.
Неделю спустя, если не раньше, замначальника отдела наконец тронул меня за плечо — как раз когда я писал про умеренный спрос на внутренние корпоративные облигации.
До Рождества было еще далеко, и чтобы как-то перебиться, я устроился демонстратором механических игрушек в дешевый магазин на Пятой авеню. Думаю, именно в это время — может, когда я заводил жестяного котенка с тряпичными ушами, который после этого говорил «Мяу!» и кувыркался, «Мяу!» и кувыркался, «Мяу!» и кувыркался — где-то посреди всего этого, в общем, я распрощался с последними надеждами построить свою жизнь по образцу Эрнеста Хемингуэя. Бывают объекты, возвести которые попросту невозможно.
После Нового года я устроился еще на какую-то идиотическую работу; а потом в апреле — с той же внезапностью и непредсказуемостью, с какой каждый год наступает весна, — меня взяли на работу за восемьдесят долларов в неделю в пиар-отдел какого-то завода, и там вопрос о том, знаю ли я, чем занимаюсь, вообще не стоял, потому что едва ли не все сотрудники тоже не знали, что делают.
Работа была на удивление легкая, и каждый день у меня оставалось на удивление много сил, чтобы заниматься своими делами, а они вдруг пошли хорошо. Благополучно отказавшись от Хемингуэя, я вступил в фазу Фрэнсиса Скотта Фицджеральда; и что еще лучше, я начал обретать то, что по всем признакам тянуло на собственный стиль. Зима миновала, наши с Джоан отношения вроде бы тоже налаживались, и в самом начале лета родилась наша первая дочь.
На месяц-другой это прервало мои писательские занятия, но вскоре я вернулся к работе в полной уверенности, что пишу все лучше и лучше: я выравнивал площадку, рыл котлован и закладывал фундамент большого и смелого трагического романа. Книгу эту я так и не закончил, — она оказалась первой в целой череде незавершенных романов, причем их было куда больше, чем мне хотелось бы сейчас думать, — но на ранних этапах работа меня захватила, а то, что продвигалась она небыстро, казалось тогда лишним подтверждением, что книга в итоге обещает быть шедевром. По ночам я все больше и больше времени проводил за ширмой и выбирался оттуда, только чтобы походить взад-вперед по комнате, предаваясь тихим грезам и грандиозным фантазиям. Год подходил к концу, снова наступила осень, и как-то вечером, когда Джоан сбежала в кино, оставив ребенка на меня, я вылез из-за ширмы, чтобы ответить на телефонный звонок. В трубке раздалось: «Боб Прентис? Берни Сильвер».
Не стану делать вид, что я начисто о нем забыл, но не будет преувеличением сказать, что в первые несколько секунд мне было трудно представить, что я и вправду когда-то на него работал, что я вообще мог собственноручно возиться с дурацкими фантазиями простого таксиста. Это привело меня в замешательство, то есть заставило вздрогнуть, смущенно осклабиться в трубку, склонить голову и пригладить свободной рукой волосы — я стеснялся показать, что noblesse oblige[32], а в душе смиренно обещал себе, что на этот раз я сделаю все возможное и невозможное, чтобы ничем не обидеть Берни, чего бы он ни хотел от меня на этот раз. Помню, я даже пожалел, что Джоан нет дома и мою доброту никто не заметит.
Но он сразу же стал спрашивать о ребенке. Девочка или мальчик? Замечательно! А на кого похожа? Да, в общем-то, что тут скажешь, в этом возрасте они еще ни на кого особенно не похожи. Ну и каково быть отцом? А? Очень даже неплохо? Вот и прекрасно! Тут вдруг он переменил тон и заговорил с какой-то странной вежливостью и почтением, будто он был слугой, который давно уволился и вот теперь спрашивает о здоровье бывшей хозяйки.
— А как миссис Прентис?
У него в гостях она была и Джоан, и Джоани, и душенькой — трудно было поверить, что он вдруг забыл, как ее зовут; оставалось предположить, что в тот вечер он все-таки не услышал, как она попрощалась с ним на лестнице, и что, может быть припоминая, как она стояла тогда в другом конце комнаты с кухонным полотенцем в руках, он даже считал, что именно ее давлением объяснялась моя тогдашняя непреклонность по поводу этих проклятых десяти долларов. Теперь же мне ничего не оставалось, как ответить, что она в порядке.
— А как у вас дела, Берни?
— Да как, — сказал он. — Со мной-то все в порядке. — Тут его голос стал отстраненным и приглушенным, будто он говорил с врачом в больничной палате. — Но пару месяцев назад я чуть не потерял Роуз.
Нет-нет, теперь уже все в порядке, заверил он меня; опасность миновала, ее уже выписали из больницы, и дома ей гораздо лучше, но когда он заговорил об «анализах» и «лучевой терапии», я ощутил жуть обреченности, которая охватывает каждого, как только в воздухе повисает запретное слово «рак».
— Бог мой, Берни, — сказал я. — Как жаль, что она заболела. Пожалуйста, передай ей наши…
Наши — что? Приветы? Наилучшие пожелания? Мне вдруг показалось, что в этом было какое-то непростительное высокомерие. «Передай, что мы ее любим», — сказал я и тут же прикусил губу, испугавшись, что именно эта фраза как раз и звучала высокомернее всего.
— Передам! Передам! Конечно передам, Боб! — сказал он, и я обрадовался, что выразился именно так. — Но звоню я тебе не поэтому. — Он ухмыльнулся. — Не бойся, никакой политики. Дело вот в чем. У меня теперь работает дико талантливый мальчик, Боб. Настоящий художник.
Боже милостивый, как слабо и запутанно писательское сердце! Знаете, что со мной произошло, когда он произнес эти слова? Со мной случился припадок ревности. Художник, да? Я бы, черт побери, показал им, кто на самом деле художник в этой писательской лавочке.
Но Берни тут же заговорил про «полосы» и про «макеты», и я с облегчением забыл о соперничестве и вернулся к старой доброй иронической отстраненности. Какое облегчение!
— А, так ты имеешь в виду, что он рисует! Комиксы, да?
— Именно. Боб, если бы ты видел, как этот мальчик рисует! Знаешь, что он творит? Я у него получаюсь вроде бы как я, но в то же время немножко как Уэйд Мэнли. Можешь себе представить?
— Здорово, Берни.
Теперь, когда меня вновь охватила старая добрая отстраненность, я понял, что надо быть настороже. Рассказов ему, пожалуй, больше не понадобится — у него их, наверное, и так уже полная греденция, так что художнику есть с чем работать, — но ему все равно будет нужен автор, чтобы делать раскадровку, или как она там называется, а также реплики, которые художник будет вставлять в пузыри, и теперь мне придется сказать ему, по возможности мягко и с достоинством, что я этим автором быть не собираюсь.