Одиночество вещей — страница 20 из 67

В больнице изготовили рентгеновский снимок. Леон видел светящуюся точку посреди смутных теней, неясных очертаний, как комету, летящую внутри его черепа.

Врачи объявили, что подобная «в капсуле» дробина в принципе не может причинить особенного вреда. Нехорошо только, что она засела в непосредственной близости от зрительного нерва, который лишь по счастливой случайности не задела. Случившееся «нехорошо» неизмеримо лучше того «нехорошо», которое могло случиться. В иные моменты (в зависимости от колебаний внутричерепного давления) не исключается плотное прилегание дробины непосредственно к зрительному нерву. Правый глаз при этом, возможно, будет слезиться. На этот случай опытные врачи предусмотрели специальные глазные капли, которые Леон отныне должен постоянно иметь при себе.

Леон оценил юмор врачей. Правый глаз был неизменно сух. Прилегание дробины к зрительному нерву выражалось в том, что дробина дробила картину мира, но Леон скорее предпочёл бы окриветь, чем вступить в новые отношения с врачами.


Он понял, что врачей не миновать, как только пришёл в себя на полу в крови, с опалённо-прожаренной, начинённой дробью, как чёрным перцем-горошком, головой.

Впрочем, сначала, после калейдоскопическо-ворончатого (от слова воронка, а не ворона) кружения, после недолгого (а может, долгого, кто знает?) провала, когда сознание вернулось настолько, что он сумел отличить жизнь от смерти, понять, что номер с коммунизмом не прошёл, первая оформленная мысль Леона была вовсе не о врачах, а о том, что дело не сделано.

Вторая мысль: почему не сделано?

Изображение в правом глазу было разбито вдребезги. Левый видел нормально. Если не считать, что как бы через монокль красного стекла. Уши слышали. Леон вспомнил, что, уходя в коммунизм, не слышал звука выстрела. Был какой-то мерзостный пук. Из дула ружья, как из сдвоенной трубы, курился вонючий дымок. Он ещё успел подивиться: как тихо при коммунизме! Леон догадался, что дело не сделалось потому, что патроны от долгого лежания в коробочке утратили боевую мощь. Порох отсырел, а может, высох капсюль. Только красный галстук на шее пионера-тетерева не потерял цвета. Леон понял, что ему с его глазами и ушами не дождаться Красной Шапочки-коммунизма. Действие, как в устаревшей Программе КПСС, сюрреалистически сместилось: вместо Красной Шапочки пожаловал охотник!

Третья мысль: можно ли доделать дело?

Леон пошевелил руками и ногами. Вроде бы слушались. Сумел даже сесть на ковре. Но лишь на мгновение и с немедленной потерей сознания. Нечего и думать было по новой заряжать стволы. Но если бы ценой сверхъестественных усилий и удалось, где гарантия, что очередные патроны выстрелят как полагается?

Четвёртая мысль была революционно-демократической: что делать?

Отдохнув на спине, Леон перевернулся на живот. С заливаемым кровью лицом (любое движение заставляло кровь, как жизнь при товарище Сталине, бежать лучше и веселее), дополз до закрытой на задвижку двери. Как в фильме ужасов, поднялся на подгибающихся, воздушных ногах, печатая по белой двери кровавые абрисы ладоней. В вертикальном положении Леон почувствовал, что, несмотря на то что вместо выстрела получился пук, голова тяжела, как гиря. Удивился: да как же можно быть живым, когда в голове столько свинца? После чего собрал последние силы, крикнул в кухню, откуда доносились позывные программы «Время» в стеклянно-рюмочной (как раз чокались) окантовке: «Мама! Я хотел собрать ружьё, а оно… выстрелило! У меня кровь из головы, мама!» И уже ничего не видел, не слышал, валясь в коридор навстречу до боли родному, в русых локонах, широкоскулому пьяноватому лицу.

Очнулся в больнице.

Так что, если быть точным, только пятая его мысль была о врачах, причём мысль эта отнюдь не являлась продуктом свободного сознания, а была строго детерминирована, то есть обусловлена неоспоримым фактом пребывания Леона на больничной койке в крови и в бинтах.

Леону понравились врачи, непосредственно занимавшиеся своим врачебным делом: копавшиеся длинными, сверкающими в огне ламп операционной, инструментами в его правом глазу, выковыривавшие из головы прижарившиеся, как гренки к яичнице, свинцовые дробины, обрабатывавшие, подрезавшие ножницами обожжённую кожу. Они были суровы и немногословны, эти врачи с погасшими глазами, серыми от усталости лицами. Чем-то они напоминали учителей.

Совсем не понравился Леону каким-то образом прознавший про него врач-психиатр из районного психдиспансера.

Леон неоднократно беседовал с ним в ординаторской.

В ординаторской было убого и несвободно, как в кабинете следователя. И так же негусто с мебелью: продавленный кожаный чёрный диванчик, похожий на сапог, стол, стул, вешалка, на которой висели серенькие белые халаты, почему-то с расплывшимися штемпелями: «Киевский райпищеторг г. Москва». На окнах, однако, отсутствовали решётки, да и разговаривал психиатр относительно спокойно, насколько это было возможно для врача из районного психдиспансера, разговаривающего с уличённым в попытке суицида подростком.

Сидя за столом, врач задавал вопросы и непрерывно писал. Леон, вжавшись в изношенный сапог-диванчик, недоумевал: неужели скудные, однозначные его ответы дают основания для столь бурного, в духе Фёдора Михайловича Достоевского, сочинительства?

Психиатр сразу заявил, что не надо ему вешать на уши лапшу про «несчастный случай». В красках живописал Леону, что того ожидает в случае постановки на учёт в психдиспансер, куда, как известно, ставят на учёт всех несостоявшихся самоубийц. В институт, только в самый тупой, гидромелиоративный, в армию, исключительно в стройбат к чуркам, за границу ни в жизнь, разве только со стройбатом в Афганистан восстанавливать разрушенное, к этому идёт, раз в два месяца на собеседование, каждый год, как штык, на обследование с электрошоком, барбитурат-нитрат-бромидами внутривенно и внутримышечно. Потом, правда, врач заметил, что да, конечно, время сейчас либеральное, точнее, развальное, но ведь, совсем как недавно отец, процитировал Гераклита, всё течёт, всё меняется, не может нынешний маразм длиться вечно, кто-нибудь да остановит крепкой рукой либеральные розвальни. «Родители у тебя кто?» — поинтересовался врач. Леон ответил. «Они тебе лучше объяснят», — сказал врач, а затем, в десятый, наверное, раз, поинтересовался, что всё-таки побудило Леона свести счёты с жизнью? И Леон в десятый же раз повторил, что произошёл несчастный случай, не собирался он сводить счёты с жизнью. На что психиатр пустился в рассуждения, что вполне понимает Леона: не хочется жить после того, как совершишь гнусность, превосходящую меру человеческого разума. И всё смотрел, смотрел в глаза Леону не тусклым, как у остальных врачей, а блестящим птичьим взглядом. И всё писал, писал, как будто склёвывал что-то с нищего ординаторского стола.

Предположение психиатра, как ни странно, сообщило Леону волю к жизни, так как если чего ещё в жизни он не совершил, так это именно гнусности, превосходящей меру человеческого разума. Пока что гнусности, совершённые Леоном, вполне укладывались в эту самую меру. Даже оставалось свободное местечко. А психиатр гнул своё: помешать обдуманному самоубийству может только Господь Бог. С единственной целью: чтобы согрешивший покаялся, облегчил душу. При упоминании Господа Бога блестящий птичий взгляд психиатра становился проникающе-змеиным. Под этим взглядом Леон змеино же соскальзывал то ли в сон наяву, то ли в длинный, как тело анаконды, обморок. Потом просыпался на кирзовом диванчике со странной лёгкостью в теле, но со свинцовой тяжестью в затылке, снова видел перед собой пишущего психиатра.

Леон не сомневался: психиатр не в себе.

Когда он явился на очередную беседу, из ординаторской вышел угрюмый синелицый, как марсианин из произведений Рея Бредбери, парень с перевязанными до локтей руками, как будто в толстых белых нарукавниках. «Что, — хмыкнул парень, — и тебя раскалывает на малолетку?» — «Малолетку?» — удивился Леон. «Вот придурок, — выругался парень, — даже если бы я изнасиловал, придушил и закопал малолетку, на кой мне кончать с собой? Какая тут взаимосвязь?» — и нехорошо рассмеявшись, пошёл по больничному коридору мимо коек, на которых хрипели не поместившиеся в палаты, привезённые ночью, переломанные мотоциклисты.

Последняя беседа с психиатром получилась протокольная. Он попросил Леона рассказать с точностью до минут, чем он занимался с тринадцати ноль-ноль до пятнадцати сорока в день накануне. «Несчастного случая?» — уточнил Леон. Психиатр поморщился, но не стал вспоминать ни про гнусность, превосходящую меру человеческого разума, ни про Господа Бога, якобы ожидающего от Леона покаяния. Как-то он охладел к Леону, услышав, что с девяти до четырнадцати тридцати тот находился в школе (это могли подтвердить одноклассники и учителя), а с четырнадцати тридцати до шестнадцати двадцати играл в футбол на школьной спортивной площадке, что опять-таки могли подтвердить две команды по семь игроков в каждой, а также русский физкультурник, изображавший из себя судью.

На сей раз в глазах психиатра не наблюдалось блеска, тусклы были его глаза, как и у остальных врачей в больнице. «Выздоравливай, — зевнул он в лицо Леону. — Если понадобишься, позову. — И, когда обрадованный Леон схватился за ручку двери: — А вообще-то самоубийство, особенно для мужика, трусость. Если, конечно, не гомосек и не схватил СПИД. У тебя пока нет СПИДа. Живи и радуйся!»

Леон вышел.

У окна ждал парень. На сей раз он шёл вторым. Повязки на его руках за это время сделались значительно тоньше.

— Чего придурок лепит? — поинтересовался парень.

— Лепит, что самоубийство — трусость. Особенно для мужика. Если, конечно, не гомосек и не схватил СПИД, — честно передал Леон.

— Ага, трусость! — разозлился парень. — Попробовал бы сам, козёл!

— Ты как? — шёпотом поинтересовался Леон.

— Не видишь, что ли? — усмехнулся парень. — Вены резал. Левую путём развалил, а правую… — махнул забинтованной рукой. — Как её разделать, если левая рука уже не действует? Эта вена, — брезгливо продолжил парень, — она такая синяя, как червяк, скользкая, падла! Я и так и так. Одно понял: н