Модест Гофман. Рецензия на сб. «Строфы»
ГЕОРГИЙ РАЕВСКИЙ. Строфы. 1923–1927. Париж, 1928.
Недавно группа молодых парижских поэтов выпустила тоненькую тетрадочку-журнал «Стихотворение». В этой тетрадочке (16 страниц) есть несколько хороших стихотворений, несколько плохих (безнадежно слабо и надуманно стихотворение Анны Присмановой), интересная и умная статья Б. Сосинского о Федоре Сологубе, но самое интересное в этом журнальчике предисловие: «мысль и цель своей работы редакция “Стихотворения” видит в поддержании и укреплении поэтического сознания и в охранении внешне прервавшейся преемственности русской поэзии». Многое простится молодым парижским поэтам за то, что они наконец поняли, на какую бесплодность и — да простят они мне! — невежественную безграмотность обрекает их разрыв с традицией русской поэзии. Молодые поэты возвращаются в церковь русской поэзии и, нужно надеяться, найдут в ней и силу, и поддержку, и стремление к новым исканиям. Во всяком случае, очень показательно и характерно для нашего времени это стремление в церковь, строившуюся столетиями.
К числу молодых парижских поэтов нельзя отнести Георгия Раевского, только что выпустившего сборник стихов «Строфы»: он никогда не порывал с традицией русской поэзии, никогда не кричал истошным голосом, никогда не старался перепрыгнуть через самого себя и каким-нибудь не искусным даже, а искусственным коленцем-фокусом обратить на себя внимание равнодушных зевак. Он всегда был милым, тихим, может быть, слишком тихим поэтом-элегиком с большим поэтическим образованием и с большим музыкальным вкусом. Георгий Раевский слышит в жизни такую мелодию и передает в своих «Строфах». И он знает искушения («Все пропало, все кончено: к черту»), но его искушения тонут в сумасшедшем круженье целого мира; и он говорит — очень изредка о буре — о гневной судьбе, но его восклицания лишены огненного пафоса и поставлены без ударения:
Не злаки, нет, не мирные хлеба,
Мы ветер сеяли, слепое племя,
И бурю жнем. О, гневная судьба!
О, страшное, безжалостное время!
Георгий Раевский так вчитался в своих любимых поэтов, что говорит их голосом, их интонацией: в «Строфах» мы слышим отголоски и пушкинской речи («Вот разбежался, рукою взмахнул, упругим движеньем… Он и не смотрит туда, тешась мгновенной игрой»), но надо всеми отзвуками господствует тютчевский голос, тютчевская редуцированная интонация, дающая основной тон всему сборнику — Тютчевские образы, тютчевская строфичность, тютчевские коды, тютчевская мелодия. Как не узнать Тютчева в таких восклицаниях:
О, как мучительно, как страстно,
С неутешимостью какой
Люблю твой тайный и прекрасный
Мимоидущий лик земной.
А таких восклицаний много в книге Раевского, слушающего в тишине ночи, как
Лишь, музыки прозрачное начало,
Незримый ключ гремит передо мной.
Газета «Руль», Берлин. 1928, 1 мая.
Марк Слоним. Литературный Дневник
О литературной критике в эмиграции. — Молодые русские поэты за рубежом: В.Андреев,В. Познер, Г.Раевский, Д. Кнут и др.
3
<…> Другой характер носит подражательность Г. Раевского («Строфы» — Париж). Она вытекает у него из определенной попытки «мироощущения». Раевский стремится к постоянному отгадыванию за миром явным — мира тайного. У него пейзаж, природа — прорыв в космос, любовь — в стихию, мысль — в Бога. И тема есть у Раевского, и неплохо владеет он стихом — но неизменно, за его строками, тяготеющими к суровой значительности, возникает их поэтический источник. Не только основные тютчевские мотивы — разлад между природой и человеком, слепой хаос стихии и тщета мысли, пророчество сна и бескрылый порыв плоти и разума — владеют Раевским, но и тютчевский словарь, любимые эпитеты и мелодика Тютчева.
Доказывать этого и не нужно. Достаточно привести какой-нибудь отрывок из книжки Раевского:
Увы! меж тем, как нарастает день,
Меж тем, как ширится его сиянье, —
Уже ложится медленная тень
На наше бедное существованье.
To злая тень: среди земной весны,
С ее игрой, и блеском, и цветеньем,
Одни лишь мы тревоге преданы,
Снедаемы каким-то тайным тленьем.
Конечно, хорошо, что учителем своим Раевский выбирает Тютчева. Хороша и выдержанная стройность его стихов. Но покамест они обнаруживают лишь качества умного и довольно тонкого подражателя; трудно сказать, имеется ли за этими чисто формальными данными и самостоятельный дар творца. Даже два лучших стихотворения в книге — одно навеяно Горацием («Одни считают в небе созвездия»), а другое — «Поездка в Линге» с видением войны — смутно напоминают что-то как будто уже читанное.
Все время Раевскому хочется напомнить слова Боратынского, которого он, очевидно, слишком хорошо знает:
Не подражай: своеобразен гений
И собственным величием велик;
Доратов ли, Шекспиров ли двойник,
Досаден ты: не любят повторений.
<…>
«Воля России». Прага. 1928, № 7.
Глеб Струве. Рецензия на сб. «Строфы»
Георгий Раевский учился по хорошим образцам, у него есть власть над стихом, чувство меры, редко изменяющий вкус. Но так велика его не только формальная, но и тематическая зависимость от Тютчева, что за отзвуками Тютчева порой неразличим поэтический голос самого Раевского. И невольно является у читателя вопрос: есть ли высокий, напряженный лад этих умелых, подчас чеканных строф (кстати, название «Строфы» очень удачно выбрано) — лишь талантливое искусничанье применительно к высоким поэтическим образцам, или же тютчевские мотивы и формы суть непроизвольное совпадение, определяемое внутренним сродством, и в них надо искать проявления собственного поэтического и душевного строя Раевского? Или, наконец, налицо есть и то и другое? Окончательный ответ на эти вопросы дать пока трудно, тем более, что лучшие стихи в книге как раз те, на которых лежит несомненная тень великого гения Тютчева, певца таинственного в космосе и человеке (сравните, хотя бы, такие стихи, как «Сухой песок, песок сыпучий…», «Как женщина, изменчива весна…», «Мой друг, тебя я видел нынче спящей…», «Полдневной щедростью согрета…», «Безжизненна, бледна и молчалива…», «Я задремал — и надо мною…», «И в роще ветра шум свободный…», «Уже растут дневные голоса…» — в них влияние Тютчева проследимо и на ритмах, и на словаре, и на тематике).
Во всяком случае, нельзя отрицать ни поэтического умения, ни поэтической культуры Георгия Раевского, выгодно выделяющих его книгу среди многих, ей подобных.
Газета «Россия и славянство». Париж. 1928, 22 декабря.
Михаил Струве. Молодые поэты
(ДОВИД КНУТ. Вторая книга стихов. — ГЕОРГИЙ РАЕВСКИЙ. Строфы. — ВАДИМ АНДРЕЕВ. Недуг Бытия).
<…> Георгий Раевский как раз полная противоположность Д. Кнуту. У Раевского, при несомненной некоторой одаренности («поэтическом слухе» — что ли), все до невероятия благополучно, закругленно, закончено и, вместе с тем, ничего, ничего совершенно своего. Мы не видим никакого живого лица, мы только замечаем несколько выдуманных выражений, несколько твердо заученных поз.
Но повторяем, что в некоторой литературной талантливости Раевскому отказать нельзя и, думается, что, например, в области журналистики он бы себя нашел.
М. Ст. <Михаил СТРУВЕ>.
Газета «Последние новости». Париж. 1928, № 2675.
Юрий Терапиано. Рецензия на сб. «Строфы»
Первая книга Георгия Раевского включает стихи за четыре года; автор не спешил, очевидно, подобно многим молодым поэтам, как можно скорее выпустить сборник; и сдержанность, продуманность, тщательно произведенный подбор стихотворений — сейчас редкое качество.
Путь Раевского, с точки зрения читателя, верующего в «левизну» и в «новшества» — реакционный; Раевский — один из тех поэтов, для которых не прерывалась живая связь с девятнадцатым веком, с преемственной традицией.
Раевский как-то органически слился со стихией девятнадцатого века; самая манера чувствовать, видеть, — его интонации, ритмы, эпитеты и архаизмы («Сей жизни бедственный венец») звучат в унисон — и в то же время это не только «ученичество» — повторение, но и внутреннее сродство, духовная близость. Иногда, мне кажется, Раевский напрасно стремится обеднить свой стих, мешает ему разлиться вширь, сдерживая зарождающуюся музыку во имя желанной ему — музыки строгого строя; эта излишняя строгость к себе, боязнь на минуту выпустить вожжи — уйти из— под контроля ума — создает местами ненужный холодок, мешающий непосредственности чувства. К числу недостатков книги следует отнести также увлечение гекзаметром, формой, русскому языку чуждой. В общем же устремление, связывающее внутренним единством отдельные стихотворения, в сборнике выдержано. И этот тон — созерцание, кристально-прозрачную тишину которого Раевский выразил в одном из лучших своих стихотворений:
День отошел. Последний свет исчез
За синими вершинами Вогез.
Всё, что тревожило, что волновало,
Глубокою сменилось тишиной.
Лишь, музыки прозрачное начало,
Незримый ключ гремит передо мной.
«Новый корабль». Париж. 1928, № 4.
Владислав Ходасевич. Молодые поэты
<…> Георгий Раевский («Строфы». Париж, 1928) учится преимущественно у поэтов «золотого века»: у Пушкина, Боратынского, Тютчева. Влияние позднейших поэтов (Блока и др.) сказывается реже и слабее. Но Раевский как раз из тех, кто вместе с поэтикой невольно перенимает у излюбленных авторов их индивидуальные черты. Что получается в результате? Раевский дает нам ряд стихотворений и строк как бы Пушкина, Боратынского, Тютчева, но, так сказать, пониженного качества, ибо позволительно все же думать, что Раевский не Пушкин, не Боратынский, не Тютчев. Так, например, «Конькобежец» Раевского назойливо и неприятно напоминает пушкинские стихи на статуи мальчика, играющего в бабки, и мальчика, играющего в свайку. Стихотворение «Вотще пред вами, ангел мой» — ненужно, ибо оно целиком поглощается мадригалами молодого Боратынского (вроде «Приманкой ласковых речей»). «Отраден мне твой проблеск нежный» — целиком построено из тютчевского материала, так же, как «Опять волнуются народы». Такие двустишия, как:
Вот и вечер, вот и темный
Возле самого окна, —
следует возвратить Блоку. Можно бы привести много подобных примеров. И все-таки нужно сказать, что Раевский — серьезный, внимательный ученик. Он, несомненно, обладает способностью хорошо усвоить и разобраться в поэтическом наследии своих учителей. Ему присуще хорошее чувство стиля, которое редко ему изменяет. Наконец, и это самое главное, — несмотря на то, что Раевский порою как бы калькирует чужие стихи — все же слышится у него и собственное поэтическое одушевление, пока еще выражающее себя в чужих образах и приемах. Словом — на мой взгляд, в стихах Раевского уже есть поэзия, но еще нет поэта.
Газета «Возрождение». Париж. 1928, № 1150.
Георгий Адамович. Рецензия на сб. «Строфы»
<…> Георгий Раевский образцом своим избрал другого великого мастера — Тютчева. Он ему откровенно, по-ученически кропотливо, подражает. Некоторые строфы Раевского настолько «тютчевообразны», что попадись они без подписи какому-нибудь не особенно проницательному исследователю, тот, пожалуй, обрадовался бы находке.
Безжизненна, бледна и молчалива
Сидела ты, полузакрыв глаза,
И по щеке твоей как бы лениво
Катилась одинокая слеза…
Помните, у Тютчева:
Весь день она лежала в забытьи…
В стихах Раевского все заимствовано, вплоть до характернейшего тютчевского наречья «как бы». Раевский, вероятно, даровитее Андреева. Но Андреев, безусловно, взрослее и отношение его к поэзии вдумчивее. Раевского еще прельщает внешний лоск и, правду сказать, он за ним главным образом и гонится. Его коротенькие стихотворения очень эффектны; энергичный, эластичный стих, видимость мудрости, пышные образы… За всем этим чувствуется еще бездна простодушия: вероятно, Раевскому кажется, что он достиг силы в лаконизме, вероятно, он думает, что охраняет классические традиции русской поэзии. И едва ли он догадывается, что лишь добросовестно копирует чужой стиль. Ничего, кроме мертвой оболочки, он не охраняет и тревожно-гениальный дух тютчевской лирики его совершенно не коснулся. Когда коснется, то пропадет, вероятно, красивость, исчезнут звон и лакировка стиха, и первые купленные собственным творческим опытом удачи окажутся бледными и неловкими.
<… >
«Современные записки». Париж. 1929, № 38.
Нина Берберова. Рецензия на альманах «Перекресток»
<…> Георгий Раевский до сих пор еще окончательно не излечился от болезни, имя которой «Тютчев». От самого Раевского зависит выздороветь. А признаки выздоровления уже налицо.
Его стихотворение «Я ровно тридцать насчитал…» — лучшее в альманахе. Оно совершенно самостоятельно и доказывает, на какие победы способен поэт. В стихотворении все очаровательно:
Я ровно тридцать насчитал
Кругов на пне… Ровесник бедный!
Ты в сентябре еще блистал,
Еще шумел листвою медной.
Но дерево срубили, сожгли на костре:
Той ночью в комнате моей,
Быть может, безмятежно спал я.
Ровесник жалкий твой, что знал я
О смерти огненной твоей?
Ивелич <Нина БЕРБЕРОВА><
Газета «Последние новости». Париж. 1930, № 3375.
Георгий Адамович. «Современные записки». Кн. 46
<…> Георгий Раевский медленно и верно развивается. В его цикле «Зиглинда» есть мысль, есть строки и строфы по-настоящему выразительные. Только из очень уж обветшалого лежалого материала стихи Раевского построены. Одна крайность — ребяческая — увлекаться неслыханными рифмами, небывалыми размерами; другая — не назвать ли ее преждевременно старческой? — невозмутимо довольствоваться школьным четырехстопным ямбом с созвучьями «страстью-частью» и «твоего-самого». Если бы это была простота, надо было бы только радоваться. Но это больше похоже на косность.
<…>
Газета «Последние новости». Париж. 1931, № 3725.
Владимир Набоков. Рецензия на альманах «Перекресток» 2
Париж; «Сборник стихов», гадание парижского Союза молодых поэтов и писателей. Париж.
<…> Георгий Раевский, в отличие от почти всех поэтов в обоих сборниках, — зрячий, смотрит на мир, а не в туманную глубину собственного эго, очень недурно его стихотворение «Голландская печь» — двенадцать двустиший-изразцов. Например: «Двое за круглым столом сидят за кружками; кости мечет один, а другой трубкой стучит о сапог». Или: «Палкою с дуба старик сбивает желуди. Свиньи сбились в кучу. Одна грустно в сторонке стоит». (Но есть тут и небрежность: сбивает — сбились, — как, впрочем, в строфе другого его стихотворения: «По осенним, по сжатым полям с сердцем сжатым задумчиво шли мы».) «Голландскую печь» портит заключительное двустишие, в котором есть что-то ландриновское.
<…>
Газета «Руль». Берлин. 1931, 28 января.
Лидия Червинская. Рецензия на альманах «Перекресток» 2
<…> Есть в сборнике одно стихотворение, которое странно сопротивляется воле читателя. Оно живет отдельно от автора и не похоже тоном на другие стихи Георгия Раевского. Привожу последние строки:
…И далекий, печальный, равнинный,
Ветер бедную песню тянул:
Как прощаются, как расстаются,
Как уходят; как долго потом
Паутины прозрачные вьются
Ясным вечером в поле пустом.
Сами собой, неизвестно почему, приходят на память эти стихи. (Едва ли не лучшее, что можно сказать о стихах вообще). Почему? Потому, может быть, что так и пишутся лучшие стихи:
«Как прощаются, как расстаются, как уходят; как долго потом…». Ни о чем, как будто бы.
«Числа». Париж. 1931. № 5.
Марк Слоним. Парижские поэты
(Присманова А. «Близнецы»; Мамченко В. «Звезды в аду»; Раевский Г. «Новые стихотворения»)
<…> И отвлеченные образы Присмановой, и непросветленные лирические метания Мамченко проникнуты духом безнадежности. В известном смысле им можно противопоставить сборник Георгия Раевского «Новые стихотворения», в котором поэт ищет разрешения всех мук и тревог в пантеистической примиренности.
У Раевского негромкий и несколько однообразный голос, его попытки расширить основную тему не всегда удачны, но стихотворения его подкупают чистотой тембра, благородством тона и прозрачной, порою чуть наивной ясностью. Это скромная «камерная» поэзия, идущая из глубины и обладающая зачастую подлинными песенными достоинствами.
Раевский тяготеет к поэзии «мирового дыхания», его учителями были Гете и Тютчев, а в формальном отношении германские романтики и поэты пушкинской плеяды. Но основной мотив сборника — элегия Жуковского, и преобладают в нем две темы: идиллия лирического пейзажа и умиленное приятие мудрого закона бытия.
Раевский подчеркивает, что «все благо» в высоком строе мира, в мощном и таинственном круговороте, в который входит и шкурка мертвого крота, над которой размышляет поэт, и волшебные видения искусства. Смерть роднит человека с землей, все устроено «мудро и дивно, мгла и холод, и свет и тепло». Мудрость Раевский открывает в простых радостях земли, в малом, почти домашнем, и в описаниях его постоянны образы бабочки, лепестка, цветка, вообще, микрокосм. Он больше любуется синевой небес, если она отражается в капле воды, а не в широкой глади моря. Малое умиляет его, отвечает его тяге к благости, к растворению в природе. Рассвет на полях, тишина заката — внутренне связаны с его мироощущением; оттого же у него «белый дым зимы» и неизменная «прохладная осень с паутинками».
В «медитациях», к которым он весьма склонен, порою излишне подчеркивая их несложный и слишком явный символизм, Раевский проповедует «смиренномудрие». Это опять-таки философия «умной простоты», «холодной и прекрасной синевы», откуда тишина нисходит к измученным сынам земли (и слово, и образ «тишины» все время повторяется в книжке). Она связана у Раевского с «высокими темами» религиозного восприятия жизни. Нет сомнения, что он стремится к «религиозному просветлению» и к мистической настроенности, но в этой области у него гораздо больше желаний, чем достижений. В его стихах на религиозные темы — библейские и христианские — опять-таки преобладает идиллия деревенского храма и сельского кладбища. В лучшем случае — это суховатый символизм «блудного сына», русской соборности и апостольских времен. Явно подражательны пьесы, повторяющие тютчевское «так отчего же в общем хоре душа не то поет, что море, и ропщет мыслящий тростник».
В стихотворении Раевского, помещенном в «Русском сборнике» (Париж, 1946), он говорит о бедной земле: «Отчего бы ей, как прочим, не вступить в согласный хор, не запеть во мраке ночи средь серебряных сестер? Отчего, когда смеются и ликуют небеса, лишь с одной нее несутся жалобные голоса?»
Эти настроения выражены у Раевского в мерных правильных строфах, иногда очень хорошо построенных (напр., «Спит и во сне почти не дышит», «Истлевший кокон покидая» и др.) и почти стилизованных в духе тридцатых и сороковых годов прошлого столетия. Стихотворения, посвященные современности (а некоторые из них совсем не плохи, напр., о гибели Европы, о России), стоят в сборнике особняком и не включаются в общую связь. Автор точно нехотя платит дань времени, но остерегается, чтобы волнения мира не поколебали его «благостной созерцательности». Война, победа, свобода, плен — в общем мало его интересуют: «Мы — те, кто падает и стонет, и те, чье нынче торжество, мы — тот корабль, который тонет, и тот — что потопил его». Быть может, в реальной жизни Раевский очень больно переживает человеческие крушения и отнюдь не приравнивает палачей к жертвам, но в своем сборнике он становится на позицию «высокой объективности», ведущей к «великолепной обособленности».
«Земное, непрочное племя, все вновь превращаешься ты, когда исполняется время, — в растения, камни, цветы». А если таков закон круговорота, то нечего волноваться, — даже когда «душе невыносимо бремя» дикой злобы, и в смутных днях противны «лживый звук и отзвук лживый подозрительных речей». Не следует преувеличивать значение людских дел:
К чему же над новою Троей,
которую время опять
своей заполняет волною,
нам плакать и руки ломать?
И поэт возвращается к зеленеющим равнинам, на которых пасутся овцы, к мирному течению реки, окаймленному золотым тростником, к покою заката над тихими полями. Лицо его вновь озарено «благодарной улыбкой и светлой слезой».
Любопытно, что именно Раевский в ряде стихотворений откликается на испытания последних лет. Но упоминает он о них лишь для того, чтобы подчеркнуть свой уход в «монастырь природы». Он отрекается от жизненной борьбы и презирает земные битвы.
Повторяю, нельзя делать выводов на основании трех сборников стихотворений парижских поэтов. Но все-таки очень характерно, что три поэта, совершенно различных и внутренне, и стилистически, в общем приходят к одному и тому же выводу: к отказу от участия в жизни. Присманова грустит о своем раздвоении, настолько тяготеющем над ее сознанием, что она способна лишь к самоуглублению и игре словами; Мамченко, в сущности, повторяет мысль Сологуба — «Мы плененные звери, голосим, как умеем»; а мягкий и в основе своей здоровый Раевский спасается от всех противоречий в бегстве в «умиление».
Если эти высказыванья типичны для русских литераторов во Франции, то это означает, что эмигрантские писатели по-прежнему ощущают себя в том искусственном, нереальном пространстве, в котором нечем дышать и о котором они говорили в стихах и прозе в течение многих лет. Что бы ни происходило в мире, они чувствуют себя бесприютными скитальцами, изгоями.
«Новоселье». Нью-Йорк. 1946, №№ 29–30.
Александр Бахрах. Серое и коричневое
<…>«Amant alterna Camenae»:
«Новые стихотворения» Георгия Раевского по своему тону — книга достижений. Он успел перейти через перевал сомнений. В его гармоническом мире все обосновано, все мудро, даже подчас чересчур мудро и слишком логично. Все здесь на своем месте и на житейскую повседневность, страшную и уродливую, взирает он с некоторой снисходительностью, из высот хоть и запредельных, но все же весьма комфортабельных.
Вкус у него тонкий, и достиг он высокого технического совершенства. Но он точно боится оступиться, боится малейшего промаха, боится быть обвиненным в ереси, откуда бы это обвинение ни исходило.
Читая книгу Раевского, можно убедиться, какой помехой ему служит его гигантская память. Реминисценции подсознательно клокочут в нем, и порой ясно чувствуется, насколько они сковывают его поэтический полет. Много сидел он над Боратынским и Тютчевым, над Блоком и Ходасевичем («изгрызал их», говорил в таких случаях Андрей Белый) и настолько глубоко впитал их в себя, что в его стихах кое-где можно даже уловить их «высокие» интонации. Его творчества это отнюдь не снижает, но только суживает резонанс его стиха. Впрочем, имена его «вечных настолько бесспорны, а сам Раевский в такой степени обладает тактом и чувством меры, что подобная созвучность не может задерживать органического развития поэта, по самой природе своей, непроизвольно опирающегося на лукавый дар Мнемозины, матери всех муз.
Тоска по небу — главная тема Раевского. Он не только любит природу — он чувствует ее. Тона его акварельны. Мир его прозрачен. Его прельщают ветер, тень от дерева, синеватый утренний дымок. Еще больше влекут его молчанье, покой, стоячая вода. Над неподвижным прудом ищет он:
… Тайной музыки начало,
Выросшей из тишины…
Оснеженные сады, когда
…За ночь выпавшее чудо
……………………………
Все смущает, приглушает,
Одевает в белый дым —
сразу наводит его на вопрос:
…о чем напоминает
Нам молчанием своим?
И эту разгадку он все время пытается найти. Может быть, она предельно проста и ключ к ней, как и ко всей книге, в его же строке:
…В глубоком покое
Человек породнится с землей…
а мы тут точно наперекор смыслу продолжаем еще о чем-то шуметь. Мы в каком-то плане схожи с его символическим часовщиком, этим «мирным, молчаливым мастером», который и «сам не знает, что он продает», ибо все суета сует, все поглотится временем.
Есть в этой книге, небольшой, но веской, полной пантеистических настроений, немало строк большой лирической нежности и силы, напоенных радостью бытия, которые запоминаются. Сборник «Новых стихотворений» (какое скупое и целомудренное заглавие, если не считать его вызывающим!) говорит о многом, о важном, о самом важном. Говорит подчас не без убедительности и всегда талантливо. Чтобы стать бесспорной, поэзии Раевского не хватает только немного… прозы.
<…>
Орион: Литературный альманах. Париж, 1947.
Глеб Струве. Молодые парижские поэты
Георгий Раевский (псевдоним Г.А.Оцупа, брата Николая Оцупа и Сергея Горного) тоже принадлежит к поэтам «классической» выучки. Он далек и от «опростительства», и от экспериментальной замысловатости. Ему, может быть, не хватает оригинальности. Он суше Смоленского и уже Терапиано. Ранние его стихи (особенно в первой книге) были под знаком Тютчева, хотя едва ли тут можно было говорить о простом подражании, и во всяком случае Раевскому в заслугу можно было поставить выбор хорошего образца и учителя. Господствующей темой ранней поэзии Раевского был человек в отношении к природе, их единство и разлад. Тютчевские интонации явно слышатся в таких строках:
Что беспокойный голос человека?
Что жалобы его? — Все глухо здесь.
Одних лишь сосен слышится от века
Протяжная торжественная песнь.
Или в таком стихотворении («Утес»):
День отошел. Последний свет исчез
За синими вершинами Вогез.
Всё, что тревожило, что волновало.
Глубокою сменилось тишиной.
Лишь, музыки прозрачное начало,
Незримый ключ гремит передо мной.
Менее заметны они, больше уже своего в следующем стихотворении на тютчевскую осеннюю тему:
Как ни был он стремителен и краток,
Кружащийся полет сентябрьских дней, —
В них солнце поздних сил своих остаток
Излить спешило… В памяти моей
Тех чистых дней и нежности твоей
Таинственный хранится отпечаток.
(Но и здесь третья строка и перенос из нее в четвертую — совершенно тютчевские.)
Влияние немецких романтиков (Раевский хорошо знаком с немецкой поэзией) чувствуется в стихах из цикла «Зиглинда», но влияние это творчески переработано. В дальнейшем романтические мотивы ослабели в поэзии Раевского, отошла на задний план и природа, появилось больше интереса к человеку в человеческом плане. Мировосприятие зрелого Раевского — религиозное. В нескольких стихотворениях («Никодим», «Я пас чужих свиней…» — кстати, оба написаны белым стихом) затронута тема религиозного обращения. У Раевского нет срывов. Это поэзия умная, вся на довольно высоком уровне. Если что вредит Раевскому, то это излишняя иногда рассудочность: он порывается к «музыке» и не достигает ее.
Глеб Струве. Русская литература в изгнании. 3-е изд., испр. и доп. Париж-М., 1996.
Юрий Иваск. О послевоенной эмигрантской поэзии
<…> По-видимому, за последние годы окреп Раевский. (Сборн. «Новые стихотворения», 1946). Он и прежде возбуждал доверие к своему дарованию, а теперь создал свой стиль душевной, доброй поэзии, близкой по грустно-мягкому тону Полонскому, но при этом без какого бы то ни было литературного влияния, которому вообще не следует придавать большого значения, если мы говорим о самостоятельном поэте. Вот прекрасное стихотворение Раевского, которое, может быть, и является именно «актуальным» после пережитой нами апокалиптической бури:
Не хрустальный бокал, не хиосская гроздь,
А стакан и простое вино;
Не в пурпурной одежде торжественный гость —
В тесной комнате полутемно,
И усталый напротив тебя человек
Молчаливо сидит, свой же брат,
И глаза из-под полуопущенных век
Одиноко и грустно глядят.
Ты наверное знаешь, зачем он пришел:
Не для выспренних слов и речей.
Так поставь же ему угощенье на стол
И вина неприметно подпей.
Может быть, от беседы, вина и тепла
Отойдет, улыбнется он вдруг, —
И увидишь: вся комната стала светла,
И сияние льется вокруг.
(Сб. «Эстафета»).
<… >
«Новый журнал». Нью-Йорк. 1950, № 23.
Екатерина Таубер. О поэзии Георгия Раевского
(Г. Раевский: «Новые стихотворения». 1946 г., «Третья книга». 1953 г.)
Отличительной чертой поэзии Георгия Раевского является ее одержимость одной идеей. Идея эта религиозная. Поэзия для Г. Раевского — служение высшему. Отсюда ее строгость, торжественность, ее сакральный характер. Поэт и сознательно, и бессознательно захвачен христианством, в кротком свете которого стираются противоречия, одухотворены и оправданы все явления жизни. В современной эмигрантской поэзии он почти одинок. Поэзия его преимущественно волевая, никак не стихийно-иррациональная. Он не дает над собою силы этому иррациональному, не позволяет разбудить, несмотря на свою близость к Тютчеву, «неистовые звуки». Он всецело принадлежит неоклассической традиции и от поэзии он хочет одного:
Дай бесстрастьем вдохновиться,
Холодом и чистотой…
При всем своем благородстве и высокой устремленности, он всегда немного стоит на пьедестале. В своих удачнейших стихах Г. Раевский достигает большой силы, высокого пафоса и затрагивает лучшее в человеческой душе. Но в более слабых он бывает порою рассудочен и дидактичен.
Но поэта надо судить по лучшему, что им создано, а не по его неудачам.
Чувство одиночества, столь характерное для его современников, органически чуждо Г. Раевскому. В том его стихотворении, где
…домов доверчивое стадо
Ведет торжественный собор…
как не случаен для него эпитет «благополучный». Он относится тут к «урожаю», но символически его можно бы было поставить ко всей его поэзии. И совсем не потому, что он не ощущает и не видит страданий, а потому что
…Всё устроено мудро и дивно:
Мгла и холод, и свет и тепло,
И шершавые листья крапивы,
И торжественной птицы крыло.
Станут волны кристаллами соли,
А густая смола — янтарем.
Станет горькая память о боли
Светлой памятью в сердце твоем.
И еще потому, что он хорошо знает, что:
…грозной круговой порукой
Мы связаны, и не дано
Одним томиться смертной мукой,
Другим пить радости вино.
Не страшит его и собственное злорадное и пророческое:
Ты думаешь: в твое жилище
Судьба клюкой не постучит?..
Вспоминая об этой «клюке», он, вероятно, думает и о тех, которые когда-нибудь, так же, как он сейчас, скажут друг другу:
Сядь сюда, ко мне — и вместе
Тех мы вспомним в этот час,
О судьбе которых вести
Больше не дойдут до нас…
Всё его существо пронизано «соборностью», «преодолением раздельности земного бытии». И только в этом смысле решаюсь я назвать его поэзию «благополучной». Ведь жизнь каждого подлинного христианина, несмотря даже на «венец мученический», в каком-то высшем смысле глубоко «благополучна». «В тихой заводи все корабли», как когда-то сказал А. Блок, тоскуя и не веря этой «заводи».
Но на мирном оптимизме Г. Раевский не успокаивается.
В личной жизни человека «клюка судьбы». А вот это уже относится ко всему нашему поколению и тематически сближает этот цикл стихов Г. Раевского с «Европейской ночью» В. Ходасевича и со «Стихами о Европе» А. Ладинского. Раевский горестно констатирует:
Европа, угрюмо и страшно
Ты гибнешь, ты тонешь: вода
Твои исполинские башни
Готова покрыть навсегда.
Но с веткой масличною птица
Не будет, слетев с высоты,
Над верным ковчегом кружиться:
Его не построила ты.
Для него уже давно: «Дома горят, отечества горят», и ясно, «С какими силами, забыв о небе, мы заключили искренний союз».
Но констатируя, он идет и дальше. И вывод его все тот же, пронизывающий всю его поэзию:
Не стоит с жадностью такой
Так страстно ставить на земное:
Ты не возьмешь его с собой.
Это спасает его стихи от излишнего «благополучия» и дает им ту тревогу, без которой настоящая поэзия невозможна.
Связь человека с потусторонним совсем не символ, а реальность для Раевского. И «неба светлые сыны» являются ему вовсе не на фресках старых мастеров, а здесь, в будничной повседневности, как «друга» изнемогающих.
В стихах о природе часто ощущается большая близость Г. Раевского к Тютчеву.
Но, если многие и многие интонации напоминают о Тютчеве, то духовная установка Г. Раевского уже иная: «не сомнение, а достоверность». Раевский не хочет ни на минуту забыть: «Какого пламени предтеча светорожденный пламень твой».
Любовная его поэзия тоже как бы окутана серебристой паутиной бабьего лета. Женщина для него — кроткая подруга, мудрая в своей беспомощности и женственности, инстинктом знающая правый путь. Эта женщина учит его прежде всего радости, спящей в тайной глубине сердца.
Описывает он не начало любви, а её осень.
Ты задремала, друг, а я — в который раз —
Гляжу на тонкие морщинки возле глаз,
На голову твою, где седина всё чаще
Мелькает в волосах. — В простой и настоящей
Любви моей к тебе что может изменить —
Свидетельница лет — серебряная нить.
Осень жизни, как и осень в природе, влечет Раевского. Ведь только на склоне «полнее цену этой жизни знаем мы», и только старость нас «выводит понемногу на прямой вечерний путь».
Неудивительно, что при таком миросозерцании и смерть не страшит поэта. Он принимает её так же смиренно, как дерево, крот и пчела, и как старичок огородник. Он глубоко знает, что:
…В глубоком покое
Человек породнится с землей…
Несмотря на все предвестия гибели, он упрямо напоминает нам об одном:
Тебе на руки и на платье
Ложится предвечерний свет,
Как тихий отблеск благодати,
Как окончательный ответ.
«Грани». Франкфурт-на-Майне. 1954, № 21.
Юрий Иваск. Рецензия на сборник «Третья книга»
Здесь та поэзия, о которой Цветаева сказала: это искусство при свете совести; и оно совсем не беспомощное, как очень многие стихи, написанные с самыми благими намерениями, но слабые по качеству. Раевский «на деле» показывает, что совесть может «изъясняться» на языке чистом, тщательно выверенном. Одно из лучших стихотворений в сборнике — о мальчике-скрипаче, играющем на огромной эстраде. Хочется оградить его руками, не отдать смерти, злу, пустоте…
Господи, как страшно хрупко,
Как предельно беззащитно
Все, что хочет, что стремится
Рассказать земным о небе.
Эти стихи подсказаны любовью-заботой, любовью-совестью; и они прекрасно «сделаны», как и многие другие (напр, о братстве: Не хрустальный бокал, не хиосская гроздь, Но стакан и простое вино…). Однако, самое легкое, самое крылатое и наиболее счастливое стихотворение в этой книге лирически-беспредметно, блаженно-безответственно, и не поэтому ли оно так неотразимо:
Поезд несется, птица летит,
Дерево всеми ветвями шумит,
Легкое облако мчится.
На виадуке — далекий свисток…
В поле пустом — без путей, без дорог —
Тень молчаливо ложится,
Я не заметил, как день отошел…
Господи, что ж это? — Свет отошел!
Здесь легкое дыхание поэзии, только поэзии.
«Опыты». Нью-Йорк. 1955, № 4.
Юрий Терапиано. Георгий Раевский
Проходят важной поступью поэты…
Л. Гроссман
Эта строчка из заключительного стихотворения цикла сонетов о поэтах пушкинской плеяды Леонида Гроссмана мне вспомнилась, когда я собрался писать о Георгии Раевском.
Он, действительно, прошел «важной поступью» по своему поэтическому пути, преждевременно прерванному внезапной смертью (от разрыва сердца) 19 февраля 1963 года.
Младший брат уже известного поэта Николая Авдеевича Оцупа, участника петербургского «Второго цеха поэтов» под эгидой Н. Гумилева, Георгий Авдеевич Оцуп не мог писать под той же фамилией, ему надлежало придумать себе псевдоним.
Посоветовавшись с друзьями, Георгий Авдеевич его нашел: друг Пушкина, Раевский.
Это имя имело для него не только практический, но и символический смысл: Георгий Раевский был ревностным почитателем Пушкина, последователем классицизма и убежденным противником футуризма и всякой «зауми».
Даже в фигуре его было что-то от начала прошлого века: высокий, плотный, с важной осанкой, с ясным, сильным голосом, он походил на человека пушкинских времен. Он прекрасно читал свои стихи на литературных вечерах.
С «важностью» Г. Раевский принимал участие в литературных собраниях, делал, в случае надобности, замечания, вносил поправки, как правило, всегда очень верные и удачные.
Раевский очень внимательно относился к стихам всех своих коллег, а став со временем старше, с такой же благожелательностью и сосредоточенностью на том, о чем говорил, занимался и с поэтами «младших» поколений.
Он искренне любил хорошие стихи у всех — качество редкое! — и искренне радовался, когда читавшиеся кем-либо стихотворения были удачными.
Он обладал к тому же особой способностью делать поправки — другим.
«Ах, если б я мог так же хорошо видеть недостатки и делать поправки в своих стихах, как в чужих!» — воскликнул он однажды.
Поэты нового, «послевоенного», поколения любили его и очень ценили его отношение к ним, что было некоторыми из них засвидетельствовано в печати после его смерти.
Умея всегда очень обоснованно разбирать стихи на поэтических собраниях, Георгий Раевский никогда не писал статей о поэзии и не стремился стать критиком. Но шуточные пародии и эпиграммы, порой весьма злые и меткие он любил.
«Перекресточная тетрадь» — собрание эпиграмм и пародий, писавшихся в течение ряда лет группой поэтов «Перекресток», — включает немало таких произведений, где Раевский был автором или соавтором.
Выехав за границу совсем еще молодым человеком, Г. Раевский окончил университет в Германии. Прекрасно владея немецким языком, он хорошо знал немецкую литературу, прежнюю и современную. Среди немецких поэтов Раевский имел своего кумира — Гете. Он был первым (и единственным) гетеанцем среди парижских поэтов и любил цитировать Гете, как непререкаемый авторитет, во время литературных споров.
Помимо Пушкина, которого Раевский чтил наравне с Гете, он особенно любил Тютчева, с которым у него было и в стихах некоторое духовное родство.
Из поэтов нашего века Раевский почитал Анненского и Блока. Не любил «Цеха поэтов» и стихов самого Гумилева, не выносил Марины Цветаевой эмигрантского периода.
С В. Ходасевичем Раевский был в полном согласии и всегда поддерживал его направление в «Перекрестке».
«Парижскую ноту» он считал опасным соблазном, всегда восставая против «умирания» и ощущения «безысходности».
Смотри, мой друг, не дремля, в оба;
Могильщиками ты обманут —
Доумираешься до гроба,
А воскрешать тебя не станут, —
предупреждал «Перекресток» склонного к «парижско-нотной ереси» своего участника Владимира Смоленского.
В спорах и литературных стычках с представителями других поэтических направлений Раевский был непременным участником. Собрания у Мережковских отталкивали его «слишком уж застольными» разговорами о метафизике, в «Зеленой Лампе» он никогда не выступал и предпочитал бывать на «деловых и трезвых» собраниях у Ходасевича, где читали стихи и говорили о стихах.
* * *
Первая книга Георгия Раевского, «Строфы», вышедшая в 1928 году, отличалась композиционной стройностью, а в смысле техническом — умением, редким для начинающего.
В «Строфах» присутствовало и поэтическое «дыхание», и ощущение природы, и «высокое настроение» души — на книгу обратили внимание критики, особенно В. Ходасевич.
Но после «Строф», несмотря на то, что Раевский, с успехом читавший свои стихи на литературных вечерах и печатавшийся во всех тогдашних журналах и в литературном отделе газеты «Возрождение», стал известным поэтом, — с выходом книг ему на редкость не везло.
Набранная в Германии его вторая книга стихов погибла в типографии после прихода Гитлера к власти. Дополненное и исправленное собрание тех же стихотворений, принятое к печатанию издательством «Современные записки», тоже погибло, не успев выйти, во время Второй мировой войны. И только в 1946 году Раевский, наконец, получил возможность выпустить свою книгу — «Избранные стихотворения».
Первое стихотворение этого сборника может служить характеристикой темы Раевского и его поэтического «кредо»:
Дорогой тьмы, дорогой мрака,
Дорогой черного крота
И прорастающего злака —
И вдруг: простор и высота.
Светает: ранний отблеск гаснет
В легко бегущих облаках
Зари холодной и прекрасной,
Как розоватых крыльев взмах.
И как задумчивое чудо
По тонким, утренним лучам
Нисходит тишина оттуда
К земли измученным сынам.
Все живущее, в ощущении Раевского, имеет основное устремление — ввысь, к солнцу, к небу, — от земной скудости и суеты земных дел, и только в этом взлете-порыве находит оправдание своей малости, своей низменности:
Лежу в траве, раскинув руки,
В высоком небе облака
Плывут — и светлой жизни звуки
Доносятся издалека.
Вот бабочка в нарядном платье
Спешит взволнованно на бал,
И ветер легкие объятья
Раскрыл и нежную поймал.
Но, вырвавшись с безмолвным смехом,
Она взлетела к синеве —
И только золотое эхо
Звенит в разбуженной листве.
Блаженный день, не омраченный
Ничем, — тебя запомню я,
Как чистый камень драгоценный
На строгом фоне бытия.
Даже пьяница, и тот способен у него в какое-то мгновенье увидеть «лучезарное виденье» и так же, как бабочка, «взлететь к синеве»:
На резкий звон разбитого стекла,
Сердито охая и причитая,
Хозяйка подбежала: со стола
Стекала тихо струйка золотая,
И пьяница, полузакрыв глаза,
Прислушиваясь к льющемуся звуку,
Блаженно подмигнул и поднялся
И протянул доверчивую руку.
Но было некому ее пожать:
Все с гневом осудили разрушенье.
Он загрустил; никто не мог понять,
Какое лучезарное виденье,
Средь золотисто-светлого вина,
Какой веселый мир ему открылся!
Он радостно — какая в том вина? —
Взмахнул рукою, — и стакан разбился.
Любовь и смерть — вечная тема, — конечно, присутствуют в стихах Георгия Раевского.
Друг мой ласковый, друг мой любимый,
По пустым, по осенним полям
С сердцем сжатым задумчиво шли мы,
И на платье, на волосы нам
Наносило порой паутины:
В синем холоде запад тонул,
И далекий, печальный, равнинный
Ветер бедную песню тянул:
Как прощаются, как расстаются,
Как уходят; как долго потом
Паутины прозрачные вьются
Ясным вечером, в поле пустом.
Я приведу еще одно стихотворение Георгия Раевского о смерти, чтобы показать, как он умел, с особой какой-то примиренностью, чувствовать иногда глубину вечного покоя:
Старичок огородник не будет
По тропинке спускаться сюда,
Ранним утром меня не разбудит
Свистом чистым, как пенье дрозда,
Мирным стуком, знакомой вознею,
Шумом льющейся в лейку воды:
Он лежит глубоко под землею,
И могилы кругом и кресты.
Но цветы на его огороде
Раскрываются легкой семьей,
Теплый ветер меж грядками бродит,
Прилетает пчела за пчелой.
И подобно таинственной славе
С неба медленно льется заря
На кусты, на траву и на гравий,
На забытой лопате горя.
Очень верующий человек и церковник, Георгий Раевский хотел найти возможность говорить в стихах о вере, о духовном преображении и на сюжеты из Писания.
В книге «Новые стихотворения» и в последнем его сборнике «Третья книга» («Рифма», 1953 г.) ряд стихотворений, как, например, «Бегство в Египет», «Никодим», «Петр», «Иов» и т. д., посвящены библейским сюжетам.
Такие стихи очень нравились религиозно настроенным читателям и даже создали Г. Раевскому репутацию «христианского поэта», но «золотой запас» его поэзии составляют, несомненно, его чисто лирические стихи.
Юрий ТЕРАПИАНО. Встречи: 1926–1971. М., 2002.
Тамара Величковская. О поэте Г. Раевском
19 февраля исполнилось 10 лет со дня кончины Г. А. Раевского.
С Георгием Авдеевичем Раевским я встретилась впервые после Второй мировой войны, когда, пережив несколько лет «затемнения» в прямом и в переносном смысле слова, Париж снова ожил и начал постепенно становиться тем, чем ему всегда следует быть.
Русский Париж тоже встрепенулся. Возобновились литературные вечера, доклады, спектакли, концерты, балы.
Возродились и поэтические кружки. Кое-кого из поэтов унесла война, но все же оставалось еще много известных имен. Собирались у Ю. К. Терапиано, у Г. Иванова, у В. Смоленского… Возникли и новые «молодые» кружки, куда приходили для чтения и разбора стихов начинающие поэты.
Такие поэты собирались и у меня. Я жила тогда в большом старинном доме, с массивными стенами, не пропускавшими шума. Кроме того, мои соседи — русские люди — входили в положение и даже снабжали стульями, когда своих не хватало.
Наш кружок состоял главным образом из людей или родившихся уже за границей, или выехавших из России детьми.
Время от времени на наши собрания приходили ы с именем, «мэтры», как мы их называли. Часто бывал Ю. К. Терапиано, очень редко Г. Иванов и Г. Адамович. Заглядывал Н. Оцуп, реже В. Смоленский, постоянно приходили А. Присманова и А. Гингер.
Чаше всех у нас бывал Георгий Раевский. Возглавляемые им собрания всегда проходили оживленно. Чуткое ухо Раевского не пропускало неправильностей, неточностей, избитых выражений. В особенности же не терпело фальши.
Георгий Авдеевич занимал у нас всегда «свое» кресло, просторное и глубокое, подстать самому поэту. Держался он всегда как-то величаво. Но величавость эта не была напускной, она была свойственна его природе. Она исходила от высокой, несколько тяжеловатой фигуры, от неторопливых движений, от осанки, от красивых крупных черт лица. За эту величавость в поэтических кругах Раевскому дали шутливое прозвище «олимпиец». Даже когда он горячился, он не терял какого-то внутреннего спокойствия. «Служенье муз не терпит суеты», — часто цитировал он.
Его критика всегда была по существу, очень точной, порой не без юмора. Помню, как один из начинающих поэтов, уже в летах, заявил нам, что его стихи написаны кровью и слезами, а принявшись читать, не мог разобрать собственного почерка. «Вы бы лучше писали чернилами, оно разборчивее», — сказал Раевский, улыбаясь одними глазами.
Георгий Авдеевич обращал большое внимание на эпитеты — «Они должны быть совершенно точными, незаменимыми, то есть такими, что если поставить какой-нибудь другой эпитет, всегда будет хуже», — говорил он. Эпитетам он советовал учиться у Ходасевича. И цитировал из его описания мюзик-холла:
И под двуспальные напевы, на полинялый небосвод,
Ведут сомнительные девы свой непотребный хоровод…
«А? Каково? — говорил он с восторгом. — Ведь здесь каждый эпитет как удар бича!»
Мне кажется, что ему вообще было свойственно желание наставить, помочь найти свою дорогу тем, кто в этом нуждался. Во многих своих стихотворениях он обращается к читателю как к другу, например:
Мой бедный друг, когда б ты видел,
Как царственно и просто как,
Наперекор твоей обиде,
Сквозь холод слов твоих и мрак,
Тебе на руки и на платье
Ложится предвечерний свет,
Как тихий отблеск благодати,
Как окончательный ответ.
Раевский не раз нам говорил шутливо: «Помните, друзья мои, что буква Я — последняя буква в алфавите». За этой шуткой скрывался глубокий смысл. Личные переживания поэта должны быть близкими читателю, — быть или стать таковыми. Георгий Авдеевич в своих стихах почти никогда не говорит от первого лица, заменяя его собирательным «мы», как бы включая в свой мир других — «Соборной мудрости начало, Торжественное слово: мы!» — стоит в одном из его стихотворений. Личное становится общечеловеческим.
И видим мы — уже без обольщенья —
Куда мы шли во мраке без дорог, —
И вот теперь стоим в изнеможенье
Над самой бездной… Да спасет нас Бог!
* * *
Что такое поэзия? Каковы ее задачи? Эти вопросы вставали перед каждым поэтом и каждый отвечал на них по-своему. Задача поэзии Раевского — утверждение жизни, ее ценности и радости, ее божественного начала и смысла. Ни у одного поэта не встречается столько стихотворений, вдохновленных чувством Бога, евангельскими образами: Бегство в Египет, — Никодим, пришедший к Иисусу ночью, — Петр, трижды отрекающийся от Христа, — Блудный сын, — Поклонение волхвов, или Чудесный улов — который Георгий Авдеевич любил читать. Стихи он читал очень хорошо, я сказала бы, вдохновенно, полузакрывая глаза в местах, наиболее его волнующих:
Мы целый день закидывали сети:
Лишь ракушки да тина, — ничего.
Но Ты сказал: «Закиньте!» — и как дети
Послушались мы слова Твоего.
С трудом из вод глубоких извлекли мы
Великий Твой и трепетный улов.
В тумане синем и неуловимом
Уж не видать окрестных берегов.
Лишь эта обличающая груда,
Покорная велениям Твоим…
И мы, свидетели прямого чуда,
Как громом пораженные стоим.
Всё замерло среди земного круга:
Не шелохнутся воды, ветер стих,
Лишь рыбы бьются сильно и упруго
По доскам дна, у самых ног Твоих.
Даже в простых образах повседневной жизни Раевский прозревал иные. Вот к Георгию Авдеевичу «на огонек» зашел какой-то знакомый:
Не хрустальный бокал, не хиосская гроздь,
Но стакан и простое вино;
Не в пурпурной одежде торжественный гость —
В тесной комнате полутемно,
И усталый напротив тебя человек
Молчаливо сидит, свой же брат,
И глаза из-под полуопущенных век
Одиноко и грустно глядят.
Ты наверное знаешь, зачем он пришел:
Не для выспренних слов и речей.
Так поставь же ему угощенье на стол
И вина неприметно подлей.
Может быть, от беседы, вина и тепла
Отойдет, улыбнется он вдруг, —
И увидишь: вся комната стала светла
И сияние льется вокруг.
Эта христианская просветленность и есть, как мне кажется, отличительная черта поэзии Раевского. Некоторые его стихи — почти молитва. Постоянно встречается обращение к Богу: «О, Господи, много ли надо, чтобы стало легко и светло!» Или: «Господи, дай только сердцу силы помнить, что Ты и во тьме со мной!» Или еще: «Господи, что ж это? — Свет отошел!»
На вопрос, что такое поэзия? Раевский отвечает стихотворением:
Поэзия — не томный, лепет,
Не темный бред, не грубый рёв, —
Она — внезапный шум и трепет
В огне рождающихся слов,
Их радостное столкновение,
Полёт, падение, полёт…
Ее начало — изумленье,
И музыка — ее оплот.
Потом, когда остынет лава,
Когда придет иль не придет
Непрочная земная слава, —
Душа по памяти найдет
Тех, полных боли и тревоги,
Незабываемых часов
Как бы зажившие ожоги
На теле неподвижных слов.
Георгий Авдеевич знал немецкий язык так же хорошо, как и русский, даже писал хорошие стихи по-немецки. Иногда он нам в кружке читал свои мастерские переводы. Помню, как чудесно звучали, переведенные на немецкий, стихи Блока. Сохранялась даже их музыка, их магия. Насколько мне известно, они, к сожалению, не были опубликованы, разве что в Германии, где Раевский провел последние годы своей жизни. Он работал там для немецкого радиовещания и телевидения, составляя пьесы и диалоги. Это занятие увлекало его, давало удовлетворение, он знакомил слушателей с русской культурой и положением верующих в СССР.
Десять лет назад Раевский скоропостижно скончался в Германии. Эта неожиданная смерть потрясла всех, знавших его. Судьба поэтического архива Георгия Авдеевича, его ненапечатанных стихов, мне неизвестна. Вероятно, все хранится у его жены-швейцарки, не знающей русского языка. Будем надеяться, что они когда-нибудь будут изданы.
Мне хочется закончить одним из любимых стихотворений Раевского. Он читал его всегда с особым подъемом и, в его передаче, оно звучало как торжественный гимн Вечному Свету:
Качнулись, побежали тени,
Свернулась мгла на дне долин,
Еще короткое мгновенье —
И солнце, светлый исполин,
Смеясь, выходит из чертога;
Сквозь утренний и синий дым
Золотозвонная дорога.
Бежит далёко перед ним.
…………………………………
Ты чудную кидаешь ризу
На плечи, на холмы земли,
Чтоб смертные отсюда, снизу,
В минуты лучшие могли,
Подняв лицо тебе навстречу,
Постичь притихшею душой,
Какого пламени предтеча —
Светорожденный пламень твой.
Газета «Русская мысль». Париж. 1973, № 2937.