когда поезд дернулся вперед, что уронил одну свою перчатку в Лике, черт! — теперь у меня было две новые перчатки, с земли подсобранные. В полдень того дня паровоз еще не подали, старый машинист еще не вышел из дому, где он подхватывал пацанчика своего с солнечного тротуара в распахнутые объятия и целовал его поздним джон-красным часом предыдущего дня, поэтому я там спал на жутком старом диване, когда, ей-богу, так или иначе и после выходил несколько раз проверить и взобраться по всему буферу, который теперь стоял на приколе, а кондуктор и задний тормозной пили кофе в лавке, и даже кочегар, а потом возвращался к дальнейшим размышлениям либо дремленьям на чехле, рассчитывая, что они меня позовут, как в снах своих слышу двойное ту-ту и слышу, как паровоз великой тревоги отходит, а это мой паровоз, только я этого сразу не осознаю, думаю, что это какой-то блязгающий горестный старый чернорельсобуфер шлептрескает себе во сне, или вижу сон на самом деле, как вдруг просыпаюсь от того факта, что они же не знали, что я сплю в синей комнате, а приказ получили, и дали сигнал «путь свободен», и вот отправились в Уотсонвилл, позабыв переднего кондуктора. По традиции, кочегар и машинист, если не видят переднего кондуктора на паровозе, а сигнал к отправке дан, они и отправляются, нечего им связываться с этими сонными кондукторами. Я вскакиваю, хватаю фонарь и в сером дне мчусь точно над тем местом, где когда-то нашел ту бурую перчатку с красной подкладкой, и думаю о ней в раже своего мандража, и, выскакивая, вижу паровоз далеко на линии; летит, как лет 50, набирает скорость и пыхгыхтит, а за ним весь поезд громолязгает, и вагоны ждут у переезда события, это МОЙ ПОЕЗД! Стремглав я иноходью, и несусь над местом перчатки, и через дорогу, и за угол свалки, где искал жесть также тем же ленивым утром, ошиломыленные пастераззявившие железнодорожники, штук пять их там, смотрят, как этот чокнутый ученик бежит за своим паровозом, пока тот отходит на Уотсонвилл. Успеет ли? За 30 секунд я уже поравнялся с железной лесенкой и перекидываю фонарь в другую руку — схватиться покрепче за нее и забраться, и взобраться, да и все равно вся эта круговерть заново остановилась на красный, пропустить старого, думаю, 71-го пройти по сортировке, там, думаю, уже почти 3 часа я проспал и заработал или начал зарабатывать невероятные сверхурочные, и тут произошел этот кошмар. В общем, им дали красный, и они остановились все равно, и я успел поймать свой поезд и сел на песочницу дух перевести, ни единого замечания на свете об унылых челюстях и холодных голубых оклахомских буркалах того машиниста и кочегара, они в сердцах у себя, должно быть, придерживались некоего протокола с железной желдорогой, ибо какое им дело до этого ушлепка пацана, который по шлаку бегал за своей запоздавшей потерявшейся работой.
Прости меня, Господи.
У хлипкой зазаборной «Фруктопаковочной компании Дель-Монте», которая напрямки за путями от пассажирского вокзала Сан-Хосе, есть изгиб рельсов, поворот-шмаварот вечности, вспоминабельный по снам о железнодорожной тьме, что снились мне, где я работаю на невыразимых местных с индейцами, как вдруг мы натыкаемся на огромную индейскую сходку в подземной субтерранеане где-то там поблизости от этого изгиба «Дель-Монте» (где вообще индейцы работают — пакуют ящики, банки, фрукты в банках в сиропе), и я с героями португальских баров Сан-Франциско смотрю, как танцуют, и слышу революционные речи вроде речей революционных еть хиреть героев Кульякана, где по лаю волны в тоскливосветой нудночи я слыхал, как они говорят la tierra esta la notre, и знал, что не шутят они, и по этой вот причине греза об индейском революционном митинге и праздновании в нижнегубном подвале железнодорожной земли. Поезд заезжает за этот изгиб, и мягко выгибаюсь я из хватьжелезных темнот, и выглядываю, и там наш малютка-допуск и диспетчерский приказ сидят на куске бечевки, что растянута меж двух бамстержней для диспетчерских приказов, когда поезд проходит, железнодорожники просто (обычно кочегар) протягивают целую руку, чтоб уж наверняка не упустить, и подцепляют бечевку проездом (а она тугая), и бечевка слетает, и две тетивы, которые жесткие, как бы тренькают немного, и в руке у тебя заарканены диспетчерские приказы на желтой луковой шелухе, перевязанные бечевкой. Машинист по получении этого груза берет бечевку и медленно, соответственно годам личной привычки в манере развязывания бечевок для диспетчерских приказов, развязывает бечевку и затем, согласно опять же привычке, разворачивает бумагу прочитать, а иногда они даже очки надевают, как великая профессура «плющевых» университетов, прочитать, пока здоровенный этот паровоз пых пыхтит через и повдоль зеленой земли Калифорнии, и мексиканцы припутевых мексохибар стоят, прикрыв глаза козырьком ладони, глядят, как мы мимо, видят великого очкастого монаха-ученика в машинисте ночи, как он вглядывается учено в клочок в здоровенной прокопченной лапе, а там написано, дата: «3 окт. 1952 г., диспетчерский приказ, поезду 2–9222, выписан 2:04 пополудни, ждать у Рукера до 3:58 проходящего 914 в восточном направлении, не заезжать за Корпораль до 4:08 и т. д.» Все разнообразные распоряжения, что измысливают диспетчеры приказов и разные официальные мыслители в будках стрелочников и у телефонов в огромном метафизическом прохождении железных транспортных потоков по рельсам — мы все по очереди читаем, как говорят юным учащимся: «Читайте тщательно, не оставляйте решения нам, если там ошибки, не раз учащийся находил ошибку, которую машинист и кочегар из-за многих лет привычки не замечали, поэтому читайте тщательно». Поэтому я всю эту штуку изучаю, даже читая и перечитывая снова, проверяя даты времени, типа, время выписки приказа должно точно быть не позднее времени отправления от станции (когда я скакал через свалочное поле с фонарем и сумкой для добычи, несясь догнать мою вину запоздало в сером карамельном сумраке), и ах, но все это мило. Маленький изгиб у «Дель-Монте», диспетчерские приказы, затем поезд идет к мильному столбу 49,1, к разъезду с Западно-Тихоокеанской ЖД, где всегда видишь, как рельсы уходят прямо вертикально через эти чужие пути, поэтому там определенно горб в насыпи, но чухпыхчудно, и мы его переезжаем, иногда на заре, возвращаясь из Уотсонвилла, я задремывал в паровозе и не понимал, где именно мы, не зная в общем, поблизости ли мы от Сан-Хосе или от Лика, и тут слышу бряк о бряк и говорю себе: «Разъезд Западно-Тихоокеанской!», и вспоминаю, как один раз тормозник мне сказал: «Не могу ночами спать в этом своем новом доме, что у меня тут на авеню Санта-Клара, все из-за лязга и грохота клятого паровоза в полночь». «А чего так, я-то думал, ты любишь железную дорогу». «Ну, сказать тебе по сути дела, так там по случаю путь проходит у Западно-Тихоокеанской» и с тем, словно и представить себе невозможно, что бывают какие-то другие железные дороги, кроме Южно-Тихоокеанской. Прем мы через разъезд, и потом едем вдоль ручья, Окони старого Хосе, меленькой пусть-пустой реки Гуадалупе, высохшей и с индейцами, стоящими по берегам, то есть мексиканскими детишками, что смотрят на поезд, и с широкими полями кактуса колючая груша, они все зеленые и сладкие в сером предвечерье, и станут золотисто-бурыми и густыми, когда солнце в пять вспылит пламенами отбросить калифорнийское вино через заднезападные языки в тихоокеанский рассол. Мы едем дальше в Лик, я всегда поглядываю на излюбленные приметы мест, какая-то школа, где мальчишки тренируются в футбол командами сборной и полусборной и первокурсной и полукурсной, их четыре, под наставничеством враньих жрецов с писклявыми радостными голосами на ветру, ибо теперь октябрь ногомяческого вздымаянья корневищного корня тебе. Затем в Лике на горке нечто вроде монастыря, еле видны его грезящие марихуанные стены, когда едешь мимо, там наверху, с птицей, кружащей к покою; вон поле, крытые галереи келий, работа, келейные молитвы и всякая разновидность, известная человеку славного посредничества, что происходит, покуда мы пререкаем и вслед хохмим мимо с паровозом вразнос и долгим местозанимающим полумильной длины товарняком, того и гляди колесная букса перегреется, оглядываясь тревожно, годный к работе. Грезы о монастырских людях там, наверху, на горке в Лике, и думаю я: «Ах, кремовые стены любого из Римов, цивилизаций, либо последнее монастырское посредничество перед Богом в дидудкекегхгдж». Бог знает, что я думаю, а потом и мысли мои быстро меняются, раз перед глазами вздымается 101-й, и Койоти, и начало сладких фруктовых полей и сливовых садов, и громадных клубничных полей, и обширнейших полей, где вдалеке видны сидящие на корточках фигурки мексиканских brazeros, в великой дымке работающих, чтоб отщипнуть от земли то, что Америка с ее громадными железными заработками не считает более возможным как род деятельности, однако жрет, однако продолжает жрать, и латунные спины с руками железной Мексики в кактусном нагорье любви; они это будут делать ради нас, железнодорожный грузовой товарняк и сопутствующие ему мешки свеклы даже не квиты, люди на нем даже не задумываются о том, как те свёклы или в каком настроении, поту, милости собраны и выложены отдыхать из земли в стальной колыбели. Я их вижу, их согбенные покорные спины, вспоминая свои хлопкосбирательные дни в Селме, штат Калифорния, и вижу далеко за виноградными лозами холмы к западу, затем море, огромные милые холмы и еще дальше вдоль начинаешь различать знакомые горки Морган-Хилла, мы проезжаем поля Перри и Мадроне, и где они вино делают, и оно все там, вся сладость и борозды бурого, с цветками, и в какой-то раз съехали на запасную ветку переждать 98-й, и я оттуда выбежал, как собака Баскервилей, и сорвал себе несколько старых черносливин, уже не годных в еду. Видел хозяин меня, кондуктора, виновато бегущего обратно к паровозу со спертой сливой, вечно я бегал, вечно бегал, бегал переключить стрелки, бегал во сне и теперь бегу — счастливый.
Сладость полей невыразимая — сами названия к черту съедобны, вроде Лик, Койоти, Перри, Мадроне, Морган-Хилл, Сан-Мартин, Рукер, Гилрой, О, сонный Гилрой, Карнадеро, Корпораль, Сарджент, Читтенден, Логан, Аромас, и разъезд Уотсонвилл с рекой Пахаро, сквозь него протекающей, и мы с железной дороги проезжаем над ее лесистыми сухими индейскими лощинами где-то за Читтенденом, где однажды утром всем росисто розовым я увидел птичку, сидящую на куске опоры, ровно торчащего дерева в дикой путанице, и то была Птица Читтендена, и значение зари. Сладки в самый раз поля за Сан-Хосе, как, скажем, в Лоренсе и Саннивейле, и где у них обширный урожай и поля с гнутоспинным печальным мексикано, труждающимся в своей примаверии. Но стоит выбраться за Сан-Хосе, как вся Калифорния эдак открывается еще дальше, на закате в Перри или Мадроне это как сон, видишь хлипкую фермочку, поля, ряды зеленых высаженных фруктов, а за ними зеленая бледная дымка холмов, и за ними красные ореолы тихоокеанского солнцепада, и в безмолвии лай собаки, и уже подымается тончайшая калифорнийская роса, допрежь утро ба! — стёрло гамбургский сок со сковородки, а попозже вечера сего прекрасная Кармелита О’Хосе станет гомесить вдоль по дороге со своими смуглыми грудями в кашемировом свитере, прыгучими едва-еле даже в девоформенном бюстгальтере, и смуглыми ножками в ременных сандальях также смуг