лых, и темными глазами ее с омутами в них тебе неведомо какого безумного смысла, и руки у нее как руки камеристок в Плутоновой библии, и черпаки вместо рук у нее, в форме дерев, с соком, сорви персик, сорви льстивый апельсин, прокуси в нем дырку, возьми апельсин, закинь назад голову со всей своей силы и пей, и выдавливай апельсин сквозь дырку, весь сок сбегает тебе по губам и ей на руки. У нее на пальцах ног пыль, а также лак на ногтях, у нее крохотная смуглая талия, мягкий подбородочек, мягкая шея, как у лебедя; голосочек, немного женственности, и она про то не ведает — голосок у нее меленько-звякнут. Вот подходит усталый батрак Хосе Камеро и видит ее в обширном солнце, красном на фруктовом поле, движется королевское величество к колодцу, башне, он к ней бежит, мимо грохочет железная дорога, он не обращает внимания, стоя на паровозе, ученик тормозного кондуктора Ж. Л. Керуак и старый машинист У. Х. Сирз, 12 лет в Калифорнии после того, как покинул забитые под завязку Оклахомские пыльные фермы; отец его в сломавшемся напрочь окайском грузовичке распорядился оттуда валить, по первости и по случаю они были и пристраивались вроде собирателями хлопка, и у них преотлично получалось, но однажды кто-то подсказал Сирзу попробовать железную дорогу, и он попробовал, и потом стал уже на несколько лет молодым кочегаром, машинистом — пригоженье спасительных полей Калифорнии без всякой разницы для зеницы его ока, раз дроссельной рукой, обрамленной перчаткой, он направляет черного зверя по звездному рельсу. Подлетают стрелки и тают в рельс, боковые ветки отделяются от него, как уста, возвращаются, как объятия возлюбленного. Разум мой на смуглых коленках Кармелитьи, темный клякш меж бедер ее, где творение таится в своем величии, и все мальчишки с рьяной главой впрямь рвутся, страдая, и хотят целого, цельного, целочку всю, волос, поищи-мя мембраны, любый сосый ткнутый работяга, уравненный ты, она отродясь не может; и вот опускается солнце, и уже темно, и они разлеглись теперь в виноградной гряде, никто не видит, не слышит, слышит только собака ООО медленно в пыль той железнодорожной земли он вжимает ее маленькую попку, чтоб сделалась вмятинка в земле от силы и веса его слез, медленно вбрасывая ее внасквозь и во врата ее сладости, и медленно кровь бьется у него в индейской голове и идет на подъем. И она тихо ахает раздвинутыми смугленными устами, и маленькие груши зубов видны и торчат ровно, едва и ровно так нежно, почти кусают, горя в горе его, губы — он прет и цветет молотьбой зерна, изюма в союзе со глас, вино бьет ключом с заливки земли, бутылки покатятся по Третьей улице к пескам Санта-Барбары, он творит это с поищи-ка, затем поищешь не поищешь, если б тож могла — сладкая плоть перемешивается, текущее кровино сухо листва шелухи громоздится земля с жесткими железными переходами, проходящими поверх; паровоз говорит К РРРР ООО АААУУОООО и переезд, эт ваш знаменитый Кррот Кррут Крруу ооооааааууууу Крут — 2 коротких один длинный, один короткий, во чё мне надо выучить, ибо как-то раз машинист был занят, анекдот рассказывал на ухо кочегару, а мы подъезжали к переезду, и он мне заорал: «Валяй, валяй», и подал рукой знак «тяни», а я глаза наверх и схватился за шнурок, и выглянул; крупный машинист ни дать ни взять, увидел, как навстречу гонит переезд и девчонки в сандалиях и тугожопких платьицах ждут у досок переезда мимолетящей ЖД в Кармадеро, и я как дал, два коротких рывка, один длинный, один короткий, Кру Крру Крррооооа Крут. И теперь, в общем, пурпур в небе, весь обод Америки опадает, проливаясь над горами с запада в вечное и ориентное море, и вон твои печальные нивы и возлюбленные, свитые, и вино уже в земле, а в Уотсонвилле впереди, в конце моего чумазого перегона среди мильонов других есть бутылка токайского вина, которую я намерен купить, чтоб вернуть каплю этой земли себе в живот после всего сего содрогания феррозного стук-така о мою мягкую плоть и воодушевление кости — иными словами, когда работа окончена, я собираюсь выпить вина и отдохнуть. Гилройский диспетчерский участок, как он есть.
Первый перегон, что я сделал на Гилройском диспетчерском участке, той ночью темной и чистой, стоя у паровоза с моим фонарем и поживной сумкой, ожидая, когда большие дяди решат уже наконец, вот подгребает из тьмы этот юный пацан, не железнодорожник, а очевидно бичара, но на бану от колледжа или приличной семьи, а если и нет, то с чистозубой улыбкой и не сломленный фигомешкий речной Джек с доньев всемирной ночи — сказал: «Эта штука в ЛА?» «Ну, он идет туда часть пути, миль 50 до Уотсонвилла, а потом, если не слезешь, тебя могут направить дальше и в Сан-Луис-Обиспо, а это уже на полпути к ЛА». «Тю, да чё мне полпути до ЛА, мне всю дорогу до ЛА надо. А ты железнодорожный тормозной, что ли?» «Ага, ученик». «Чё такое ученик?» «Ну, это такой парень, который учится и получает, ну мне-то не платят» (таков мой ученический каторжанский перегон всю дорогу). «Ай, ну а мне не нравится мотаться туда-сюда по одним рельсам, если хочешь знать, пойти в море — вот настоящая жизнь, туда-то я сейчас и направляюсь или стопом до Нью-Йорка, как выйдет, железнодорожником бы не хотелось». «Да брось, чувак, это ж здорово, и все время на ходу, и кучу денег огребаешь, никто тебя там не достает». «Темблядьнемене ты все время туда-сюда по той же рельсе, разве нет, ёксель?» Поэтому я ему рассказал, что, как и где тот товарный вагон, куда залезть. «Ёксель, тока не поранься, всегда помни, когда весь шляешься, пытаясь доказать, какой ты великий искатель приключений американской ночи, и хочешь на товарняки прыгать, как герои Джоэла Маккри из старого кино, Иисусе, вот же тупой ты сукин сын, держись крепче, ангел, самой тугой своей рукою и чтоб ноги не затянуло под низ, под это железное вертиколесо, ему до кости твоей дела меньше, чем до зубочистки у меня во рте». «Ах ты ж сранец, засранец ты, думаешь, я боюсь на хрен железнодорожного поезда, да я на хренов военный флот записываться еду, и буду на но́сцах, там стока железа, скока те и не снилось, а я самолет свой буду сажать полу на железо, полу на воду и аварийно хрясьтресь, а еще на реактивном на Луну полечу». «Удачи тебе, парнишка, не свались смотри, держись крепче, хватайся за пястья и не проеби ничего, и гудни, и как доедешь до ЛА, передавай от меня привет Лане Тёрнер». Поезд взялся отправляться, и парнишка скрылся где-то на долгой черной насыпи и среди змеящихся красных вагонов. Я запрыгнул на паровоз с постоянным головным кондуктором, который собирался мне показать, как перегон перегоняется, и кочегаром, и машинистом. И вот уж запыхали мы, через переезд, к изгибу «Дель-Монте», и где головной показал мне, как висишь на одной руке и высовываешься, и руку крюком и схватываешь диспетчерские приказы с бечевки, а затем дальше в Лик, ночь, звезды. Никогда не забуду, на машинисте была черная кожаная куртка и белая фуражка трущобного Сан-Фрискового моряка с Эмбаркадеро, с козырьком; в чернилах этой ночи он выглядел в точности, как революционный герой Бриджеса Керрана Брайсона старых припортовых хлюп-обломов, я его так и видел, мясистой рукой размахивает дубинкой в забытых профсоюзных листках, что гниют в канавах баров на задворках, я видел его — глубоко засунув руки в карманы, зло шагает сквозь нечудных неработягобродяг Третьей улицы своего рандеву с судьбой рыбы на краю припортового злато-синего пирса, где днями сидят мальчишки, грезя под облаками на кусках причала, а дегтярничные воды любви шлепают у их ног, белые мачты лодок, рыжие мачты судов с черными корпусами, и вся ваша ориентальная торговля вливается под «Золотые Ворота»; парень этот, говорю вам, был как морской пес, а не железнодорожный кочегар, однако сидел в своей снежно-белой фуражке в сажечерной ночи и выезжал кочегарское сиденье, как жокей, чпух, и мы на самом деле гоним наперегонки, они ее расшурудили, хотели хорошенько успеть проскочить мимо Гилроя, пока им не ебнет каких-нибудь приказов, поэтому сквозь засвечченную тужжесть, и с нашим крупнобуферным паровозом фасона 3500, фары швыряют лихорадочные лизы языком по вихрящим, и кружащим, и разлетающим путям; мы раскачиваемся и ревем, и летим вдоль по этой линии, как ебаные безумцы, и кочегар на самом деле не очень-то и держится за свою белую фуражку, но рука у него на жар-дросселе, и он не сводит глаз с клапанов и меток, и пародатчиков, и наружу поглядывает на рельсы, а ветер задувает ему нос, но ии боже он подскакивает на этой седушке, в точности как жокей на дикой лошади; зачем нам был машинист той ночью, что была моей первой ночью, такой дикой, что дроссель он открыл назад до упора и все время дергал его одной пяткой против железной пакости на полу, стараясь распахнуть ее дальше и, если можно, вообще разодрать локомотив на части, чтоб побольше из машины выжать и бросить рельсы, и взлететь в ночь над сливовыми полями; что за великолепная ночная премьера это для меня была, мчать такой вот быстрый перегон со сворой бесов скорости и этим великолепным кочегаром с его непредопределенной, невозможной, беспрецедентной фуражкой, белой на черной-черной железнодороге. И все время и беседы их, и видения в фуражке его я видел в столовке Публичной Волосни на Хауарде, как я видел тот Фриско, штат Калифорния, белым и серым от дождевых туманов и переулков задворочных с бутылками, бурозеленью, дербями, пивными усами, устрицами, летучими тюленями, перекрестьями горок, безрадостными эркерами на бухту, слоняться глазами по старым церквам с раздачами милостыни морским псам, что гавклают и рычляют по проспектам утраченного времени фарта; ах, все это любил, и в первую ночь, прекраснейшую ночь, кровь. «Железнодорожность у тебя в крови будет», — орет мне старый машинист, скача вверх-вниз на сиденье, и ветер сдувает назад полосатый козырек его картуза, а паровоз, как огромного зверя, мотает из стороны в сторону на 70 милях в час, нарушая все инструкционные правила, зомм, зомм, проламываясь сквозь ночь и наружу, где приходит Кармелитья, Хосе заставляет электричества ее смешиваться и заимобегать со своими, и вся земля, заряженная соками, поворачивает органо к цветку, развертанью, к нему склоняются звезды, весь мир кончает, а большой паровоз громыхает и катит мимо с безумцами белофуражечной Калифорнии, что внутри зубы чешут, и ух ты — да просто конца нет этому вину.