оря, раскачка и звяк-звяк. О, это старое судно, хотя и всем своим долгим корпусом, про который сперва у Бруклинской причальной стенки я думал: «Боже мой, оно слишком длинное», теперь оказывается совсем и не длинный, чтобы хранить покой в громаднейшей игривости Бога, бороздя вперед, бороздя все дальше и содрогаясь всем железом — и тоже после того, как подумал: «Чего ради им надо весь день класть на этот газгольдерный маджунный городишко» (в Нью-Джерси, как его там, Пёрт-Эмбой с большим черным зловещим, должен сказать, шлангом, нагнутым к нам от нефтеналивного причала, все качающим и накачивающим тихонько все воскресенье напролет, с нахмуренными зимними небесами, чокнутыми напропалую от оранжевых сполохов, и никого на долгом пустом пирсе, когда я выхожу погулять после ужина оливковым маслом, кроме одного парня, моего последнего американца, что идет мимо, глядя на меня как-то чуть подозрительно, считая меня членом Красного экипажа, качающим весь день, заполняя громадные топливные баки старой «Словении», но как только мы в море в том Боговом шторме, я так рад и стону от мысли, что мы весь день потратили на бункеровку топлива, какой был бы ужас, если б оно кончилось посреди этого шторма, и мы бы просто скакали в нем, беспомощные, вертясь туда и сюда). Дабы избегнуть шторма в то утро среды, к примеру, капитан просто развернулся к нему спиной, бортом он бы ни за что не смог его встретить, только спереди или сзади, накатывающие большухи, и когда он все-таки сделал тот поворот около 8 утра, я думал, мы точно пойдем ко дну, все судно с этим безошибочным крушенческим тресь проворно легло на один борт, с эластическим отскоком, от которого чувствуешь, что сейчас оно до конца перекинется на другую сторону, волны от бурапуша помогли, вися в своем иллюминаторе и выглядывая наружу (не холодно, но брызги мне в лицо), вот мы вновь кренимся в подъем наступающего моря, и я лицом к лицу гляжу в вертикальную стену моря, судно дергается, киль выдерживает, длинный киль под низом, который сейчас маленькая рыбка-трепетун, после у причальной стенки я думал: «Насколько же надо заглублять эти причальные слипы для таких длинных килей, чтобы они дно не царапали». Мы переметываемся, волны омывают палубу, иллюминатор, мне и лицо совсем забрызгало, водой заливает мое ложе (о, ложе мое, море), и опять перемет на другую сторону, затем на ровном киле, как только может, и капитан разворачивает «Словению» спиной к шторму, и мы тикаем на юг. Довольно скоро, думал я, мы окажемся глубоко взглядом вовнутрь в нескончаемом утробном блаженстве, утопшие — в скалящемся море, что восстанавливается невозможно. О, снежные объятия Бога, я видел, как руки Его держат там лестницу Иакова, где, если б нужно было нам высадиться и пойти туда (как будто спасательные шлюпки способны на что-то, кроме как разбиться щепками о борт корабля в этом безумии), белый личный Лик Господа, глаголящий мне: «Ти-Жан, не переживай, если я нынче тебя приберу, а также и остальных несчастных чертил на этой лоханке, это потому, что ничего никогда не случалось, кроме Меня, всё есть Я»; или, как речет Ланкаватара-Сутра: «Нет ничего на свете, кроме самого разума» («Нет ничего на свете, кроме Золотой Вечности Божьего разума», — реку́ я). Я видел слова ВСЁ ЕСТЬ БОГ, НИЧЕГО НИКОГДА НЕ СЛУЧАЛОСЬ, КРОМЕ БОГА, начертанные млеком на том морском ковшике — благословен будь, нескончаемый поезд на бесконечный погост, вот все, что есть эта жизнь, но никогда не была она ничем, кроме Бога, только им и была. Поэтому чем выше чудовищное грузило подступает, паясничая и обзывая меня низменными именами, тем больше буду я веселить старину Рембрандта своей медвежьей кружкой и обарывать всех насмешников Толстого по сю сторону от пальцепялки, щипайте сколько влезет, и Африк достигнем мы, и уже, как ни крути, достигли, и если я и выучил урок, то урок был в БЕЛОМ — лучись, сколько пожелаешь, сладкая тьма, и приводи призраков и ангелов, и так вот мы попыхтим прямо вдоль древесного брега, скалистого брега, окончательной лебединой соли. О, Иезекииль, ибо пришел тот день, столь сладостный и спокойный, и Средиземноморьеподобный, когда мы принялись видеть сушу, но прежде я заметил рьяную ухмылочку на капитанском лице, пока он не отрывал глаз от бинокля; тут я и впрямь поверил, но в конце концов и сам увидел: Африка, я мог разглядеть разрезы в горах, сухие ручьи арройо, еще и самих гор толком не увидев, и наконец точно разглядел их, бледные зеленые, золотые, не зная часов до 5, не горы ли это на самом деле Испании, старый Геркулес там где-то впереди держал мир на плечах, оттуль и тишь, и стеклянистое безмолвие этих входных вод в Геспериды. Милая звезда Марии впереди, и все прочее, а еще дальше я к тому ж и Париж уж видел, мое огромное клиговосветное видение Парижа, куда поеду я, сойду с поезда в наружном городке Peuples du Paris, и пройду 5 миль все глубже и глубже, как во сне, в сам город Париж, прибыв наконец к некоему золотому центру его, который я тогда себе представлял, что было глупо, как выяснилось, как будто у Парижа есть центр. Блеклые беленькие точечки у подножья длинной зеленой горы Африки и да-сударь-мой, то был сонный арабский городок Танжер, дожидавшийся, когда я его исследую тем же вечером, поэтому я спускаюсь к себе в каюту и давай проверять рюкзак, убеждаясь, что он хорошо сложен и готов, чтоб я махнул с ним вниз по трапу, и паспорт мне проштамповали арабскими рисунками «Oieieh eiieh ekkei». Меж тем торговля тут вовсю, лодки, несколько битых испанских сухогрузов, невозможно поверить, до чего битых, убогих, маленьких, коим приходится выступать против бурапушей без ничего, кроме половины нашей длины и половины нашей осадки, а там дальше долгие промежутки песка на побережье Испании намекает на Кадисы посуше, о которых я грезил, однако напирал все равно на грезы об испанской накидке, испанской звезде, испанской подоночной песне. И наконец, одна потрясающая марокканская рыболовная лодочка выходит в море с маленьким экипажем человек из пяти, некоторые в неопрятных лови-магометанских штанах (пузыристые такие панталоны, которые они носят на тот случай, если придется рожать Магомета), а кое-кто в красных фесках, но таких красных фесках, про которые ты б нипочем не подумал, что настоящие фески, все, ух, в сале и складках, и пыль на них, настоящие красные фески реальной жизни в реальной Африке; ветер дует, и маленький рыбацкий баркас с его невероятной высокой кормой, сделанной из ливанского дерева, выходит под кучерявую песню моря, звезды всю ночь, сети, памм Рамадана…
Разумеется, путешествовать по миру не так приятно, как кажется, лишь когда вернешься со всей этой жары и ужаса, забываешь досадовать и помнишь все виденные причудливые сцены. В Марокко я отправился погулять одним прекрасным прохладным солнечным днем (с Гибралтара дул бриз), и мы с другом дошли до окраины чудно́го арабского городка, рассуждая об архитектуре, мебели, людях, небе, которое, сказал он, при наступлении ночи выглядит зеленым, и качестве еды в различных ресторанчиках по городу, добавляя, сказал он: «А кроме того, я просто скрытый агент с другой планеты, и беда в том, что не знаю, зачем меня прислали, я забыл чертовых дорогуш сообщения». Поэтому я грю: «Я тоже посланец с небес», и вдруг мы увидели стадо коз, шедшее по дороге, а за ними арабский пастух, мальчик десяти лет, который держал в руках крохотного детку барашка, а за ним шла мама барашка, блея и бе-мекая, чтоб, дескать, хорошенько сильноспецом заботился о младенце, кой мальчик сказал: «Egraya fa y kapata katapatafataya», и выхаркнул все это горлом, как говорят семиты. Я сказал: «Смотри, настоящий пастушонок несет младенца-агнца!», а Билл сказал: «О, ну, маленькие пижоны эти вечно носятся с ягнятами в руках». Затем мы спустились по склону холма к тому месту, где святой человек, то есть ревностный магометанин, стоял на коленях, молясь заходящему солнцу к Мекке. Билл ко мне повернулся и произнес: «Ну не чудесно ли было б, будь мы настоящие американские туристы, и я бы вдруг подлетел с камерой щелкнуть его портрет?» Потом добавил: «Кстати, как нам его обойти?»
«Кру́гом от него справа», — все равно сказал я.
Мы направились в сторону дома к болтливому уличному кафе, где весь народ собирается перед падением ночи под вопящими деревьями птиц, возле Зоко-Гранде, и решили пройти по железнодорожным путям. Было жарко, но бриз со Средиземноморья дул холодком. Дошли до старого арабского сезонника, сидевшего на рельсе путей, он пересказывал Коран кучке оборванных детишек, которые слушали внимательно или хотя бы послушно. За ними стоял дом их матери, жестяная лачуга, где женщина в белом вешала белую, голубую и розовую стирку перед бледно-голубой жестяной хибаркой на ярком африканском солнце. Я не знал, что делает этот святой, я сказал: «Он какой-то дурачок?» «Нет, — ответил Билл, — он бродячий шерифский паломник, проповедующий благовест Аллаха детям. Он hombre que rison, человек, который молится, у них в городке несколько hombres que rison, которые носят белые одежды и ходят босиком по переулкам, и не дают никакому хулиганью в синей джинсе затевать на улице драки; он просто подходит и пристально смотрит на них, и они разбегаются. Кроме того, народ в Танжере не похож на публику с западной стороны Нью-Йорка, когда б на улице ни началась потасовка среди арабского хулиганья, все мужчины выбегают из мятных чайных и всю срань из них вышибают. В Америке мужчин больше нет, они просто сидят и жуют пиццу перед ночной телепередачей, дорогой мой». Человеком этим был Уильям Сьюэрд Берроуз, писатель, и теперь мы направлялись по узким переулкам Медины («Касба» лишь крепостная часть города) к маленькому бару и ресторану, куда ходили все американцы и изгои. Мне хотелось рассказать кому-нибудь о пастушонке, святом и человеке на рельсах, но никому не было интересно. Большой жирный голландец — хозяин бара сказал: «Не могу найти в этом городе хорошего поя» (так и сказал «поя», не «боя», хотя имел в виду мальчика). Берроуз от смеха пополам сложился.
Оттуда мы пошли в предвечернее кафе, где сидела вся упадочная аристократия Америки и Европы, а также несколько жаждущих просвещенных арабов или почти-арабов, или дипломатов, или что они там еще. Я сказал Биллу: «Где мне в этом городе найти женщину?»