Однако назавтра я был внезапно безотчетно счастлив, сидя в парке перед церковью Trinité возле вокзала Сен-Лазар среди детей, а затем вошел внутрь и увидел мать, молившуюся с такой самоотдачей, что напугала своего сына. Мгновение спустя я увидел крохотную мамашу с босоногим сыном, ростом уже с нее.
Я походил вокруг, на Пигаль начало слякотить, как вдруг солнце вырвалось на Рошешуа, и я открыл Монмартр. Теперь я знал, где буду жить, если когда-нибудь вернусь в Париж. Карусели для детворы, восхитительные рынки, прилавки с hors d’o euvres, лавки с винными бочками, кафе у подножия величественной белой базилики Sacré-Cœur, очереди женщин и детей, ожидающих горячего немецкого хвороста; молодой нормандский сидр внутри. Красивые девушки возвращаются домой из приходской школы. Тут надо жениться и семью заводить, узкие счастливые улочки полны детей, и они тащат длинные булки хлеба. За четвертачок я купил с лотка огромный кус сыра «грюйер», затем громадный шмат заливного мяса, вкусного, как сам порок, затем в баре спокойный стакан портвейна, а потом пошел смотреть на церковь высоко на утесе, глядящую на мокрые от дождя крыши Парижа.
La Basilique du Sacré-Cœur de Jésus благолепна, может, по-своему одна из красивейших церквей (если у вас душа рококо, как у меня): кроваво-красные кресты в витражных окнах, куда западное солнце посылает золотые столбы на витиеватые византийские синевы напротив, представляющие иные ризницы — натуральные кровавые бани в синем море, — и все бедные печальные таблички, отмечающие строительство церкви после осады Бисмарком.
Вниз по склону под дождем, я зашел в великолепный ресторан на рю де Клиньянкур и съел тот ни с чем не сравнимый французский суп-пюре и целую трапезу с корзинкой французского хлеба и моим вином, и тонконогими бокалами, о которых мечтал. Глядя через весь ресторан на робкие бедра новобрачной девушки, у которой большой медовомесячный ужин с ее молодым мужем-фермером, ни та ни другой ничего не говорили. Им теперь полвека вот такого в какой-нибудь провинциальной кухне или столовой. Солнце вновь прорвалось, и с набитым животом я побродил меж тиров и каруселей Монмартра и увидел молодую мать, обнимавшую свою маленькую дочурку с куклой, качавшую ее на коленках, и смеясь, и обнимая ее, потому что им так весело было на карусельной лошадке, и я заметил в ее глазах божественную любовь Достоевского (а наверху, на горе над Монмартром, Он раскрывал Свои объятия).
Теперь чувствуя себя чудесно, я прогулялся и снял наличку по дорожному аккредитиву на Gare du Nord, и прошел всю дорогу пешком, веселый и довольный, по бульвару де Мажента к громадной пляс де ла Репюблик и дальше вниз, иногда срезая путь по боковым улочкам. Уже ночь, вниз по бульвару дю Тампль и авеню Вольтер (заглядывая в окна неведомых бретонских ресторанчиков) до бульвара Бомарше, где мне показалось, что вижу мрачную тюрьму Бастилию, но я даже не знал, что ее снесли в 1789 г. и спросил у одного парня: «Où est la vielle prison de la Révolution?», а он расхохотался и сообщил мне, что несколько камней от нее осталось в станции подземки. Затем в подземку: поразительно чистые художественные рекламы, вообразите рекламу вина в Америке, на которой показана голенькая десятилетняя девочка в дурацком колпачке, свернувшаяся вокруг бутылки вина. И поразительная карта, что зажигается и показывает тебе маршрут разноцветными пуговичками, когда нажимаешь кнопку станции назначения. Вообразите нью-йоркскую МСП. И чистенькие поезда, бродяга на лавке в чистой сюрреалистической атмосфере (не сравнить с остановкой на Четырнадцатой улице по линии Кэнарси).
Парижские «воронки» пролетали мимо, распевая дии да, дии да.
На следующий день я прогулялся, осматривая книжные магазины, и зашел в библиотеку Бенджамина Франклина, на месте старого «Кафе Вольтер» (лицом к «Комеди Франсез»), где бухали все — от Вольтера до Гогена и Скотта Фицджералда, а теперь здесь тусня чопорных американских библиотекарей безо всяких выражений на лицах. Затем прошелся до Пантеона и поел восхитительного горохового супу и маленький стейк в отменном переполненном ресторанчике, набитом студентами и вегетарианской юридической профессурой. Потом посидел в скверике на пляс Поль-Пэнлеве и мечтательно понаблюдал за изгибающимся рядом прекрасных розоватых тюльпанов, прямых и покачивавших толстых лохматых воробьев, красивых коротко стриженных мадемуазелей, гулявших мимо. Не то чтоб французские девушки были красивы, все дело в их хорошеньких ротиках и том, как прелестно они говорят по-французски (ротики их розово напучиваются), как они усовершенствовали короткую стрижку и как они медленно прохаживаются, с великой изощренностью, и, разумеется, в их шикарной манере одеваться и раздеваться.
Париж, наконец-то удар в сердце.
Лувр — мили и мили похода в виду у великих полотен.
В неохватном холсте Давида с Наполеоном I и Пием VII я сумел разглядеть маленьких алтарных служек далеко в глубине, что гладят рукоять маршальского меча (сцена в Нотр-Дам-де-Пари, где императрица Жозефина прелестненько стоит на коленках, как девушка с бульвара). Фрагонар, такой нежный рядом с Ван Дейком, и большой дымный Рубенс («La Mort de Dido»). Но Рубенс становился лучше, чем дольше я смотрел, оттенки мышц в кремовом и розовом, налитые сияющие глаза навыкате, тускло пурпурная бархатная мантия на постели. Рубенс был счастлив, потому что никто не позировал ему за деньги, и его веселая «Кермесса» показывала старого пьянчугу, которого сейчас вырвет. «Маркиза де ла Солана» Гойи едва ли могла быть современнее, ее серебряные толстые туфельки заострены, как рыбки крест-накрест, громадные просвечивающие розовые ленты над сестриным розовым лицом. Типичная француженка (не образованная) вдруг сказала: «Ah, c’est trop beau!» («Это слишком красиво!»)
Но Брейгель, ух! В его «Битве при Иссе» по меньшей мере 600 лиц, четко определимых в невозможно смятенной безумной битве, ни к чему не ведущей. Неудивительно, что его любил Селин. Полное понимание мирового безумия, тысячи четко очерченных фигур с мечами, а над ними спокойные горы, деревья на холме, облака, и все смеялись, когда в тот день видели полоумный сей шедевр, они знали, что он значит.
И Рембрандт. Тусклые деревья во тьме crépuscule château с его намеками на Трансильванский вампирский замок. Выставленная бок о бок с ними «Висящая говяжья туша» с ее кляксой кровавой краски совершенно современна. Мазки Рембрандта вихрились в лицо «Христу в Эммаусе», а пол в «Святом семействе» был полностью детален по цвету досок и гвоздей. Зачем кому-то писать после Рембрандта, если он не Ван Гог? «Философ в раздумье» был у меня любимый за его бетховенские тени и свет, а еще мне понравился «Читающий отшельник» с его мягким старым челом, и чудом был «Святой Матфей, вдохновляемый ангелом» — грубые мазки, потеки красной краски в нижней губе ангела и грубые руки самого святого, готового писать Евангелие… Ах, и вуаль оплошавшего ангелического дыма на левой руке отбывшего ангела Товии тоже чудодейственна. Что ты будешь делать?
Вдруг я вошел в зал XIX века, и там случился взрыв света — яркого золота и дневного. Ван Гог, его чокнутая синяя китайская церковь со спешащей женщиной, секрет здесь в японском спонтанном мазке, который, к примеру, заставил показаться спину женщины, а спина у нее вся белая, незакрашенный холст, если не считать нескольких черных густых письменных штрихов. Затем безумие синевы, бегущее в крыше, где Ван Гог развлекался вовсю — я видел, в какой веселой красной безумной радости он буйствовал в сердце той церкви. Безумнейшая его картина была садами с полоумными деревьями, вихрящимися в синем курчавистом небе, одно дерево наконец взрывалось в сплошь черные линии, чуть ли не дурашливо, но божественно — толстые локоны и сливочно-масляные завитки красок, прекрасные масляные ржави, глыги, крема, зеленя.
Я изучал балетные картины Дега — до чего серьезны совершенные лица оркестрантов, как вдруг на сцене взрыв — роза из розовой пленки одеяний балерины, клубы цвета. И Сезанн, который писал ровно, как видел, точнее и менее божественно, нежели святой Ван Гог, — его зеленые яблоки, его чокнутое синее озеро с акростихами в нем, его финт прятать перспективу одного мостка в озере и одной линии гор довольно. Гоген — видя его рядом с этими мастерами, мне он показался едва ли не умным карикатуристом. В сравнении и с Ренуаром, чья картина французского дня была так роскошно окрашена воскресным предвечерьем всех наших детских грез — розовым, пурпурным, красным, качели, танцорки, столы, розовенькие щечки и пузырящийся смех.
На выходе из яркого зала, Франс Халс, веселейший из всех когда-либо живших художников. Затем один прощальный взгляд на Рембрандтова ангела святого Матфея — я глянул, и его смазанный красный рот шевельнулся.
Апрель в Париже, слякоть на Пигаль, и последние мгновения. В моей трущобной гостинице было холодно и по-прежнему слякотно, поэтому я надел свои старые синие джинсы, старую шапку с наушниками, железнодорожные перчатки и куртку-дождевик на «молнии», то же, что носил тормозным кондуктором в горах Калифорнии и лесником на Северо-Западе, и поспешил через Сену к Ле-Аль на последнюю вечерю свежим хлебом и луковым супом и pâté. Теперь же к восторгам, побродив в холодных сумерках Парижа средь обширных цветочных рынков, затем поддаться тонким хрустким frites с богатой сосиской в «горячей собаке» с прилавка на ветропродутом углу, затем в затолпленный безумный ресторан, полный веселых работяг и буржуазии, где я временно раздражился, поскольку мне забыли принести и вино, такое веселое и красное в чистом бокале на ножке. Поев, влачась домой складываться к Лондону на завтра, затем решил купить одну последнюю парижскую пироженку, нацелившись, как обычно, на «наполеон», но из-за того, что девушка решила, будто я сказал «миланэз», я принял ее предложение и откусил свой «миланэз», идя по мосту, и бац! абсолютно преде