унш, и после этого беседования вышел с видением Тристессы у меня в постели в моих объятьях, странности ее любо-щеки, ацтеки, девушки индейской с таинственными глазами Билли Холлидей под ве́ками, и говорила она великим меланхолическим голосом, как Луиза-Райнерские — грустноликие венские актрисы, от которых вся Украина рюмила в 1910 г.
Роскошная рябь груши лепит кожу ее до скул, и долгие печальные веки, и смирение Девы Марии, и персиково-кофейный свет лица, и глаза потрясающей таинственности с лишь-только-земным некрасноречивым полупренебрежением и полускорбным стенанием от боли. «Я не дюжу», — все время говорит она Быку и мне на фатере; я в Мехико, диковласый и безумный, еду в такси мимо «Ciné Mexico» в дождливых пробках, лакаю из бутыли; Тристесса пробует долгие рацеи, объяснить, что накануне ночью, когда я посадил ее в такси, водила пытался ее сделать, а она двинула ему кулаком, известие, кое нынешний таксист принимает без замечаний. Мы едем к дому Тристессы, сидеть и улетать — Тристесса меня предупредила, что в доме будет бардак, потому что сестра у нее пьяная и болеет, а Эль-Индио будет там величественно возвышаться с морфиевой иглой, вогнанной в бурую ручищу, блескоглазый, глядя прямо на тебя либо ожидая укольчика иглы, что вызовет само желанное пламя, и такой: «Хм-за… ацтекская игла в моей плоти пламени»; весь из себя очень похожий на здоровенного кошака в Кульяо, который подсунул мне О в тот раз, когда я приехал в Мексику, взыскуя иных видений. У моей бутыли виски странный мексиканский мягкий колпачок, который, тревожусь я, соскользнет, и вся моя сумка утонет в бурбоне 86-градусной крепости.
По ночным моросливым улицам чокнутой субботы, как в Гонконге, такси наше медленно проталкивается сквозь тропы рынка, и мы выезжаем на квартал блядовой улицы и слезаем за фруктовыми прилавками всяких фруктов, и тортий с фасолью, и хижин с тако, где скамьи деревянные к полу прибиты. Это бедный район Рима.
Я плачу такси 3.33, дав шоферу 10 песо и спросив «seis» сдачи, кои и получаю без слова поперек, и даже не знаю, может, Тристесса считает меня слишком фанфароном, вроде большого Джона Пьянчуги из Мехико. Но времени думать нет, мы спешим по катким панелям глянцево-неонных отражений и свечных огней маленьких тротуарных сидельцев с грецкими орехами на полотенце на продажу, быстро сворачиваем у вонючего проулка ее жилого тюремного блока в один этаж высотой. Мы проходим сквозь капающие краны, и ведра, и мальчишек, и подныриваем под стирку, и являемся к ее железной двери, коя от самана снутри незаперта, и вступаем в кухню, а дождь еще падает с листвы и досок, что служили кухонной крышей, отчего моросинки сипят в кухне над куриным сором в сыром углу. Где чудодейственно, вот я вижу, как розовый котик орошает струйкой кучи окры и куриного корма. Внутренняя спальня совершенно захламлена и вверх тормашками, будто безумцы перебуровили, драными газетами, и куры клюют рис и куски сандвичей на полу. На кровати Тристессина «сестра» больная, завернута в розовое покрывало — трагично, как той ночью, когда Эдди застрелили на улице России.
Тристесса сидит на краю кровати, поправляя нейлоновые чулки, она их стягивает неловко с туфель, а большое печальное лицо надзирает сверху за ее стараниями с губами гузкой; я смотрю, как она подворачивает ногу вовнутрь судорожно, когда смотрит на свои туфли.
Она такая красивая девушка, интересно, что скажут все мои друзья аж в Нью-Йорке и там, в Сан-Франциско, и что случится в Ноле, когда увидишь, как она рассекает по Кэнал-стрит под жарким солнцем, а у нее темные очки и ленивая походочка, и она все старается привязать кимоно свое к тонкому пальтишке, как будто кимоно положено привязываться к пальто, судорожно дергает за него и прикалывается на улице, дескать: «Вот ыы таксы — эй ый эй уу — вот тэбэ и на — вэрну тэбэ т е-э н г и». Деньги это теньги. У нее деньги звучат, как у мой старой франко-канадской тетки в Лоренсе: «Мне от тебя не теньги нужны, алейбов». Любовь это лейбов. «Такой твой укуз». Укуз это указ. То же с Тристессой, она все время в таком улете, и в такой ломке, жалит себе десять грамос морфия в месяц, ее мотает по городским улицам, но такая красивая, что люди все время оборачиваются и на нее смотрят. Глаза ее лучатся и сияют, а щека влажна от тумана, и волосы ее индейские черны и прохладны, и гладки, и висят двумя «хвостиками» сзади с прической в мокрую накрутку позади (правильная прическа кафедральной индианки). Туфли ее, на которые она все время посматривает, новехонькие, не обтерханные, но у нее нейлонки все время на них съезжают, и она их то и дело подтягивает и судорожно подворачивает ноги. Рисуешь себе, что за красивая девушка в Нью-Йорке, в цветастой широкой юбке а-ля Новый Вид с плоскогрудым розовым кашемировым свитерком, а губы ее и глаза делают то же и все остальное в придачу. Здесь ей приходится быть обнищалой индейской дамой, смурнодетой — индейских дам видишь в непостижимой тьме дверных проемов, похожи на дыры в стене, а не на женщин — одеты так, — а всматриваешься еще разок и видишь отважную, благородную mujer, мать, женщину, Деву Марию Мексиканскую. У Тристессы огромная икона в углу спальни.
Лицом она в комнату, спиной к кухонной стене, в правом углу, если стоишь лицом к горестной кухне с ее моросью, что невыразимо льет с крыши дерева веточек и балочных досок (разбомбленная крыша убежища). Икона ее собой представляет Пресвятую Богородицу, что смотрит из своих шарадерий, одеяния ее и Дамемский расклад, на которые Эль-Индио истово молится, когда выходит добыть себе кошки. Эль-Индио торгует диковинами якобы, я никогда не вижу его на Сан-Хуан-Летране, чтоб распятиями торговал, на улице никогда Эль-Индио не наблюдаю, ни на Редондас, нигде. У Девы Марии свеча, кучка экономичных горелок стекло-с-воском, которые не гаснут неделями подряд, как тибетские молитвенные колеса, неистощимая подмога от нашего Амиды. Я улыбаюсь, глядючи на эту прелестную икону.
Вокруг нее картинки с мертвыми. Когда Тристесса хочет сказать «мертвые», она благочестиво сцепляет руки, что указывает на ее ацтекскую веру в святость смерти, ровно так же на святость сущности. Поэтому у нее есть фото покойного Дэйва, старого моего дружбана по предыдущим годам, теперь он умер от высокого кровяного давления в 55 лет. Его смутно греческо-индейское лицо выглядывает с бледной неразличимой фотографии. Под всем этим снегом мне его не видно. Он-то наверняка в небесах, руки сцеплены углом в вечностном экстазе нирваны. Потому Тристесса и сцепляет свои все время и молится, и тоже говорит: «Я люблю Дэйва», она любила бывшего своего наставника. Он был старик, влюбленный в юную девушку. В 16 она уже сидела на игле. Он уволок ее с улицы и, сам уличный ширевой, удвоил энергии свои, в конце концов, вышел на зажиточных торчил и показал ей, как надо жить. Раз в год вместе они отправлялись походом в Халмас к горе, часть пути взобраться на нее на коленках и добраться до святилища из наваленных грудой костылей, оставленных тут паломниками, излечившимися от недуга, тысячи соломенных tapete разложены в тумане, где пересыпают ночь в одеялах и дождевиках, и возвращаются, благочестивые, голодные, здоровые, зажечь новые свечи Матери, и снова на улицу за своим морфием — бог знает где они его раздобывают.
Я сижу, любуясь этой величавой матерью возлюбленных.
Не описать жути того мрака в дырах на потолке, бурого нимба ночного города, затерявшегося в зеленой овощной высоте над Колесами Блейковских саманных крыш. Дождь сейчас туманит на зеленой бескрайности долинной равнины к северу от Актопана — хорошенькие девушки стремглав перескакивают канавы, полные луж. Собаки гавкают на хиршующие машины. Морось зловеще сливается в кухонную каменную влажь, и дверь поблескивает (железо же), вся сверкающая и мокрая. Собака воет от боли на кровати. Собака эта маленькая мамка чихуа-хуа 12 дюймов длиной, с тоненькими лапками, на которых черные пальчики и коготки, такая «утонченная» и нежная псинка, что тронешь — и взвизгнет от боли: «Й — и и и — п». А можно только пальцами ей мягко щелкать и подпускать ее крохотное влажное рыльце (черное, как у быка) к своим ногтям и большому пальцу, пусть носом покусывает. Славный песик. Тристесса говорит, у нее течка, поэтому она вопит. Под кроватью орет петух.
Все это время петух под пружинами подслушивал, медитировал, ворочался и оглядывался в своей спокойной темноте, шум золотых человеков над головой. «Б ё — в ё — В А А?» — вопит он, воет, перебивает полдюжины одновременных бесед, ревущих над головой, как драная бумага. Наседка квохчет.
Наседка снаружи, бродит у нас среди ног, нежно поклевывая пол. В людей она врубается. Ей хочется подойти ко мне поближе и беспредельно тереться мне о штанину, но я ей не потакаю, вообще-то пока еще не заметил ее, и это как греза о громадном безумном отце дикого амбара в воющей Новой Шотландии с потоповодами моря, кои вот-вот захлестнут город и окружающие его сосновые просторы на бескрайнем севере. Были там Тристесса, Крус на кровати, Эль-Индио, петух, голубка сверху на каминной доске (от нее ни разу ни звука, лишь изредка тренируется хлопать крыльями), кошка, курица и проклятущая воющая песья женщина, черномазая Эспана, чихуа-хуа, сучка дворовая.
Пипетка у Эль-Индио совсем полна, он жестко тыкает иглой, а та тупая и кожу не пробивает, и он тычет сильнее и вкручивает ее, но не морщится, а ждет, раскрыв рот, с экстазом и каплю вводит, внутрь, встает. «Вы должны оказать мне услугу, мистер Жопукас, — говорит Старый Бык Гейнз, прерывая мою мысль, — сходите со мной к Тристессе — я на подсосе», но меня всего разрывает от тяги взорваться с глаз прочь от Мехико пешком под дождем, плеща по лужам, не матерясь да и не интересуясь, а просто пытаясь добраться домой и лечь, как голова с плеч.
Это бредово проклятущая книга снов бранного мира, сплошь пиджаки, нечестности и договоры под запись. И взятки, детям за их конфеты, детям на их конфеты. «Морфий от боли, — все думаю я, — а прочее есть отдых. Что есть, то есть, я то, что я, поклонение Татхагате, Сугате, Будде, совершенному в мудрости и сострадании, который свершил, и свершает, и будет свершать, все эти слова таинства».